Навигация по сайту


       
 
 

Анастасия Ивановна Цветаева. Воспоминания
назад -
далее - к содержанию

Раздел первый. ДЕТСТВО
Часть первая РОССИЯ
Глава 10. МУЗЫКАЛЬНЫЕ ШКАТУЛКИ. ПАНОРАМА

...Из той же мглы первых воспоминаний, вместе с Андрюшиным и нашим дедушкой, пылающим костром елки и рояльным громом вместо колыбельной песни, проявляются на фотографической пластинке памяти еще три драгоценности: две музыкальные шкатулки и "панорама".

Шкатулки: длинная, низкая, желтая, с разводами более темного дерева (инкрустация?), с подымающейся крышкой, под которой другая, с вправленным в нее стеклом. А под ним — серебряное волшебство вала, обрызганного, точно росой, серебряными блестками шипов, о которые цепляются снизу — колесики. Валик перекрыт палочкой серебра, и на нем, сбоку, горит алый рубин. Если глядеть на него — он похож на один из голубых шаров на столе маминой гостиной: он так же сияет темно-розовым посередине и вспыхивает темно-красным, почти черным по всему ободку, как шар сияет голубым посередине и темно-синим, почти черным, по краям. Шкатулка — пахнет: чем — не скажешь, но она так сильно пахнет собой, что кажется, она пахнет еще чем-то: как у Тети пахнет в передней? Маминым сундуком? Дедушкиным печеньем — хрупкое, покрыто розовой глазурью, и если надавить — пустота. А рядом с рубином — бабочка, то есть она делается как бабочка, когда начинает вертеться: она жужжит и появляется возле рубина, а это потому, что мама много-много раз провела спереди назад ручкой, которая вправо от стекла, в маленьком отделении: значит, мама "завела". И тогда начинаешь лететь и падать куда-то, потому что началась музыка.

Нет, это совсем другое, чем — рояль; нет, не совсем другое; на тарусский рояль она почти не похожа; только это очень маленькая музыка, она звенит тоже как тот рояль — прижато и будто внутри что-то сломано — чуть-чуть. И будто все звуки слышишь через желтое стекло. Это похоже на мамины рассказы о ее детстве, — как будто эти звуки — давно.

Это особенно понимаешь, когда старшие заводят вторую шкатулку, которую на Рождество подарили Андрюше, — там музыка — синяя: как через синее стекло в нее смотришь.

И она не насмехается над маминой, — но немножко все-таки насмехается: она громче, в ней — "Тореадор" и "Падекатр" и всякие новые танцы, и она гордится, что у нее нет валика — "валики отошли в прошлое", — а кружки — цветом как та оловянная птица няниных племянников Коли и Вани, — их снимают и надевают, их можно сколько угодно, — а в маминой только четыре мотива, и они один за другим, всегда одинаково. Андрюшина — "новость". Ящичек короче, и выше, и темней; а внутри на крышке — картинка: летит Фортуна и по голубому небу сыплет цветы. Старшие хвалят Андрюшину, а Муся и я любим мамину. Ее песенки (нет, это не песенки, это так только зовет — няня; она не понимает, — это не песни, а танец; мама сказала — "Шотландский", а Муся говорит, что я позабыла название, по-французски — на узорчатой этикетке — написано: "Экосез".

А потом все вдруг вздрагивает, вал перепрыгивает вбок, и начинается — другое, и снова опять другое. Полонезы? Вальс? Танец кукол? В голубом тумане — Марины давно нет в мире, может, она помнила, что мы так особенно любили, — чудятся мне на стариннейшей этикетке с потемневшими золотыми разводами — на одной из четырех строк (там, где у Андрюши летит противная Фортуна со своим золоченым рогом изобилия) — тонким косым почерком — слова (их ктото читает и понимает немецкое — "Auf der blauen Donau", "На голубом Дунае" (см. Примечание 111). Андрюшина — под елкой, в зале, везде. Мамина — в спальне, на бабушкином комоде с витыми колонками, и в маминой гостиной. Мамина — редко.

И тогда — это волшебный вечер.

Я наверняка плохо расскажу — про панораму: не найти равных ей по волшебству слов — хоть и взят разбег: по трамплину музыкальных шкатулок, но даль прожитых лет теснит грудь и перо. Большой — больше аршина — и в пол-аршина шириной и высотой, темнее ореха цветом ящик. С торца в доску вправлена огромная лупа, диаметром вершка в три.

На двух третях верхней крышки — шарниры, подымающие и опускающие последнюю ее треть; она стоит под острым углом, и на внутренней ее стороне — зеркало (это — когда надо дать картинам панорамы "день"). Задняя стенка ящика — тоже на шарнирах. Она опускается плашмя на стол — тогда, пока еще не вставили картину, видно огромную лампу, а верхнюю крышку с зеркалом наглухо закрывают (это — когда надо дать картинам панорамы "ночь").

Картины — двойные: в них на поверхности сияет день — небеса, города, пейзажи, и в них, на подклеенных сзади темных глубинах папиросных бумаг и потайных темных штрихах под кругом светящейся (на фоне зажженной лампы) прозрачной луны, — цветет ночь, горит над старинными городами иллюминация, стоят в иностранных парках дамы в робронах и старинные мужчины в цилиндрах. В этих картинах — их несколько полных коробок — живет весь Теодор Гофман и какие-то из городов Андерсена. Каждая картина прикреплена на легкую узкую черную деревянную рамку, и сзади — не по-русски — название картины. Когда берешь ее в руки (но мама сейчас же отбирает) — в руках волшебно-легко, нет веса, как во сне.

Разве расскажешь трезво о панораме, в которой жило все, чего мы не видели и что где-то жило до нас и будет жить после, над чем стояли магические слова "Venise" (Венеция), "Bois de Boulоgne" (Булонский лес) "Constantinople"… Это же — тот самый Константинополь, где на базаре увидел колдунью гауфовский карлик! Наши головы тычутся, старательно отодвигая другую, чтобы завладеть волшебным кругом лупы, через который вплываешь в панораму, как входят через порог в дом. Но Мусина голова крепче, и ее кулак тихонько (чтоб мама не увидела) молотит мой бок, — и моя, несмотря на все, на жар сопротивления, отодвинутость, — орет о себе благим матом, и в гневной защите маминого: "И не стыдно тебе, Маруся? Старшая?" — и в Мусином угрозном мне в ухо: "Вот ты у меня потом узнаешь..." тонет мое заливистое, одновременно торжествующее и испуганное "ии-иии"... Но Марусе уже все равно: Венеция безраздельно ее, никакая Ася не суется, не мешает! Пока ее утешает мама, ей приходится бороть лишь вялые попытки Андрюши. И под его незаметные пинок и шипенье ей в ухо — она блаженно проваливается в (после голубой глади небес и каналов Венеции — мамина рука сняла с "дня" отраженное сверкание зеркала и открыла сзади крышку, в жерло лампы-молнии) ночь венецианской темницы: своды в темном пламени факела, кто-то темный и чьи-то цепи... Ненавистная Асина голова опять лезет в лупу! Со вздохом (незаметно толкая меня) Муся уступает мне место...

Мамина рука уносит вверх то, что так, так глотаешь! — всегда рано... Это — как улетающий занавес в "Спящей красавице" — страшное своей тупой силой сияние лампымолнии через гигантскую лупу не успевает сделать жизнь совсем нестерпимой: мамина великанья рука уже спускает по желобкам стенок — другое — Мусино? мое? — волшебство: "Toulon", город Тулон! Воздушный шар поднимается в небо, люди в цилиндрах и дамы в атласных раструбах смотрят ему вслед. И вновь перешеек зеркальной сомкнувшейся и задней упавшей крышек растет над Тулоном… Вдруг проявляется высота ратуши, мост над рекой, под его арками брызги лунного света и череда удаляющихся огней... Не помним имен, не знаем, какой город. Это — Мусино (мое будет после) — полукруглые окна, высокие двери, группы старинных людей с чемоданами, корзинами, виадук, силуэт подходящего поезда — кончено с днем! (Нам давно пора спать, мама торопит.) Ночь падает на вокзал лунами светящихся матовых фонарей, стеклянных бра, сигнальных огней над рельсами — а наши души (они ведь от рожденья взрослые!) в маленьких наших телах рвутся вслед куда-то уходящему вдаль поезду, мы слышим его жалобный крик...

Кавалькада в лесу, гирлянды цветных фонарей, дневные и ночные дубравы, Стамбул, луна над замком — Рингштеттен! — Дамаск, какая-то гавань, корабли, розовая тишь моря, — чужбинная волшебная старина.

Где взяла наша мать силу — видя такую нашу страсть к панораме — показывать ее нам так редко? Несколько раз в год лишь слышали мы, всегда внезапно: "Дети, идемте вниз — будем смотреть панораму!" Как мы летели вниз...

Но и мы — и это тоже не менее удивительно — никогда не ныли, не приставали к ней с этой просьбой. Панорама наставала, как приходит, сам собой, праздник: когда ему пора...

Оттого ли панорама за все детство нам не наскучила? (О, неужели могло бы наскучить — такое?) И доселе — когда уже прошла жизнь — я с замиранием чего-то в уже почти отмершем сердце вижу, как белый замок среди нестерпимой синевы неба и темно-изумрудных дубрав паденьем зеркальной крышки оживает в сапфировую ночь с очертанием черных зубчатых башен, как выплывает луна из-за купы дерев — и (как Муся и я тогда) я, покинутая ею, давно верю, что это — Бург (замок) Рингштеттен, где жили когда-то Гульбрандт и Ундина и разлучившая их Бертальда... Лицо все еще будто прильнуло, пылая, к непомерно большой лупе, погружаясь в темный коридор панорамного ящика, глаза — все еще обжигаются о луну над дубравой... И когда я, входя в магазин — стольких городов, стольких лет, и уже не первое поколение, слышу требовательно-ноющий голос современных детей, тянущих мать за рукав при виде любого приглянувшегося предмета — "Maма! Купи...", — я вспоминаю мать — панораму — и нас, годы детского стоицизма. И мне трудно побороть отвращение к такому большому, распущенному сластолюбию, слабоволию, жадноручию у таких еще маленьких, но уже недовольных людят. Не холодок старости, а вневозрастное оттолкновение глядит им вслед.

Собственно религиозного воспитания мы не получали (как оно описывается во многих воспоминаниях детства — церковные традиции, усердное посещение церквей, молитвы). Хоть празднования Рождества, Пасхи, говенья Великим постом родители придерживались, как и другие профессорские семьи, как школы тех лет, но поста в строгом смысле не соблюдалось, рано идти в церковь нас не поднимали, все было облегчено.

Зато нравственное начало, вопрос добра и зла внедрялись мамой усердно (более усердно, чем, может быть, это надо детям? Пылко, гневно при каждом проступке: иногда растя в нас скуку слушать одно и то же и тайный протест).

Но зато образы тех людей, которые жили по этим, нам не удававшимся, не прививавшимся правилам, как мама сумела привить нам своим о них восхищенным рассказом! Такую любовь, что и теперь, в старости во мне живут и уж конечно до смерти доживут, души и жизни Иоанна Крестителя с его шкурой на плечах и пустыней, проповедью и мученической смертью, и св. Серафим Саровский, к которому из лесу шли звери, у которого медведь ел из рук, и доктор Гааз (см. Примечание 112), отдавший жизнь заключенным больным людям, герой уже девятнадцатого века. И уже после мамы, у Люды Добротворской найдя "Записки врача" Вересаева, как я читала подвиг его, с каким волнением!

И еще — взволнованный интерес мамы к Иоанну Кронштадтскому. О нем гремели рассказы. Августа Ивановна — его пылкая почитательница.

Мамы на все хватало! И, должно быть, хороша была фортепьянная игра Гофмана, гремевшего по России, если мама, ненавидя "стадность", гордая и независимая в своих "да" и "нет", со всеми на его концертах аплодировала ему, ждала и получила его надпись на поданной ему фотографии, которую хранила до смерти. Но я отвлекаюсь…

Дерзновенный полет Икара и гибель за похищенный огонь прикованного к скале Прометея, все герои мифологии и истории, Антигона, Перикл, Бонапарт, Вильгельм Телль, Жанна д’Арк, все подвиги, смерть за идею, все, чем дарили нас книги, исторические романы и биографии, и доктор Гааз — как насаждала в нас мать поклонение героическому! И имена английских писателей Томаса Карлейля (см. Примечание 113) и Джона Раскина (см. Примечание 114) я слышала от нее в мои одиннадцать лет, в болезнь ее последней зимы.

И надо всем и прежде всего — наставшее в таком младенчестве, что и довспомнить нельзя — слово "Спаситель".

Слово — такое странное и родное, как бывает собственное имя — как Маруся, Андрей, Ася — полным кругом вокруг дет ства. Слитое с ликом на образе, поднятая благословляющая рука, волосы по плечам, глядящие в тебя глаза; сине-голубая одежда и пурпур длинного "плата", какого не видишь в жизни. Образ из мглы над "бабушкиным" комодом в папиной и маминой спальне, и все это, ее красота, ее смерть — тоже пронизано тою таинственной силой, которая идет от Спасителя — и перед ней огонек красной лампады тоже об этом, точно он сам загорелся, сердце тайны, которая есть и молчит о себе. И — зовет… Но я читаю Маринино "Мой Пушкин", где она настойчиво, нарастающими примерами говорит о том, что все в детском дне меняется и летит, а Пушкин, чугунный, держа за спиной шляпу — стоит, я чувствую с ответной силой, что только по пути к тому углу с лампадой принадлежит Пушкину тот детский пафос — он веет, веял дальше, глубже и выше, на нас — и вокруг… Слово "Спаситель", которое везде рея ло и дышало — спасало… от темноты, от дурного желанья, от злости (с которыми надо было бороться!?). Не слушать его, если непременно хотел посмеяться над кем-нибудь, отомстить старшим детям за их обиды — тогда, если ты все же сделал это, наступала тоска, ныло сердце и было нельзя взглянуть на Спасителя в синей одежде, потому что он глядел на тебя — и все знал… И звали Спасителя Христос. Это слово, буквы его, звук их был — золотой, и казалось, что не только первая его буква — крестик, и что все буквы — из золотых косых перекладин, как салфеточное кольцо, и еще — как подставка на столе в столовой, которая раздвигалась, как ножницы, вся из косых крестиков. Имя Спасителя было тоже от всех отличное, весеннее, светлое.

Потому и говорили на Пасху "Христос воскрес" — начальный высокий крестик и все "р" этих слов имели в себе какой-то золотой хруст, как когда бьешь кончик крашеного яйца, и по зале — лучи солнца.

Пушкина на Тверской поставили (мама была на открытии памятника, тогда речь сказал Достоевский), а Христос с ним родился — Он всегда был, всегда будет и ясно, что Он сиял, когда был младенец, и оттого-то мы на Пасху не спим, когда Он "воскрес"…

И Он, Христос — самый взрослый, потому что не только детей, а и взрослых спасает — на руках у Божией Матери!

Эта тайна не поражала, она грела, светилась, и — если бы нас тут воспитывала мама, тайна эта могла бы стать утешением во всех детских горестях, опорой во всех обидах. Но этого, что так умело сделали поздней в католическом пансионе, не дало нам в детстве ни касание к православию, ни мамино гневно-героическое влияние, требовавшее всегда правды и героики в дне. И оттого, что Христа не учил нас никто сливать с нашим днем, не давал пример практики борьбы с собой — та Христова тайна жила вокруг нас, но в нас не проникала, и мы оставались своевольными, дерзкими, насмешничали, лгали, мстили друг другу и только сжимались укором совести сердца — не принося плода.

Я не писала о нескольких выражениях, царствовавших у нас в детстве: где-то поймав, мы дразнили друг друга словами "попал пальцем в небо!". Часто говорили: "подлизывается"… И "не подлизывайся, пожалуйста!". Всегда говорили "вперед" в смысле "раньше" (этого слова не употребляли: "Мама, вперед я, потом она, да?") Не чувствовали, что "вперед" — о пространстве. Употребляли его о времени. И еще некоторые такие ошибки в нас жили. Это меня теперь удивляет — при маме, такой строгой к речи, и при нашем — чутье!

назад - далее - к содержанию

--

   

Примечание 111

"Auf der blauen Donau" ("На голубом Дунае") — имеется в виду вальс И. Штрауса "На прекрасном голубом Дунае". Мелодия из музыкального ящика (см. об этом в поэме МЦ "Чародей").

Примечание 112

…доктор Гааз — Фридрих-Иосиф Гааз (1780—1853, принял имя Федор Петрович), филантроп, известный в народе как "святой доктор"; с 1806 г. — врач на русской службе, с 1829 г. — в Москве, член Попечительного общества о тюрьмах, посвятил свою жизнь облегчению участи заключенных. Постоянно бесплатно принимал больных, снабжал бедных лекарствами.

Примечание 113

Томас Карлейль (1795—1881) — английский публицист, историк и философ. Выдвинул концепцию "культа героев", единственных творцов истории. АЦ посвятила ему отдельный очерк "Томас Карлейль в моей жизни" (1990) в кн. "Неисчерпаемое" (М.: Отечество, 1992. С. 208—214).

Примечание 114

Джон Раскин (1819—1900), английский писатель, теоретик искусства. омантический протест Раскина против современного общества обусловил его призыв к возрождению средневековых форм организации художественного творчества и ремесел. Идеолог прерафаэлитов.

 

 

         
  Экскурсия по залам музея Уголки цветаевского Крыма Гости цветаевского дома  
  ---Феодосия Цветаевых
---Коктебельские вечера
---Гостиная Цветаевых
---Марина Цветаева
---Анастасия Цветаева
---"Я жила на Бульварной" (АЦ)
---Дом-музей М. и А. Цветаевых
---Феодосия Марины Цветаевой
---Крым в судьбе М. Цветаевой
---Максимилиан Волошин
---Василий Дембовецкий
---Константин Богаевский

---Литературная гостиная
---Гостевая книга музея
 
         
  Жизнь и творчество сестёр Литературный мир Цветаевых Музей открытых дверей  
  ---Хронология М. Цветаевой
---Хронология А. Цветаевой
---Биография М. Цветаевой
---Биография А. Цветаевой
---Исследования и публикации
---Воспоминания А. Цветаевой
---Документальные фильмы

---Цветаевские фестивали
---Адрес музея и контакты
---Лента новостей музея
---Открытые фонды музея
---Музейная педагогика
---Ссылки на другие музеи
 

© 2011-2017 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна)

.


 

Музей Марины и Анастасии Цветаевых входит в структуру Государственного бюджетного учреждения Республики Крым "Историко-культурный, мемориальный музей-заповедник "Киммерия М. А. Волошина"

Администратор сайта kimmeria@kimmeria.com

Яндекс.Метрика
Яндекс цитирования