Навигация по сайту


       
 
 

Анастасия Ивановна Цветаева. Воспоминания
назад -
далее - к содержанию

Раздел первый. ДЕТСТВО
Часть первая РОССИЯ
Глава 11 ЗИМА. РОЖДЕСТВО. МАСЛЕНИЦА. ВЕСНА. ЧУЖИЕ ДЕТИ. ГОРЬКИЕ СЛЕЗЫ

Когда, после долгих дней осени — рыжих верхушек деревьев, то сбрызнутых в ветре солнцем, то поливаемых скучно текущими дождями — и казалось, никогда не перестанет течь, захлебываясь на лету, вода из водосточных труб с крыши, и вспоминался Ной и Всемирный потоп, — когда вдруг холодало по-новому в этот раз, но знакомому издавна, когда мама и Августа Ивановна с няней или горничной Машей насыпали дом серебристым запахом нафталина вынимаемых из сундуков шуб; когда еще мы спали, а уже трещали вовсю звонкими березовыми дровами печи, и все же мы просыпались (в детском счастье утреннего уюта) от узнаваемого комнатного холодка — тогда вдруг детская сияла вся — точно ее всю, по обоям, побелили — и кто-то, несший теплые чулки и лифчики, объявлял радостно, как подарок: — Ну, дети, скорей вставайте! Сегодня выпал первый снег!

И тогда, босиком, дрожа у уже запушенных, как в белом меху, окон, мы видели с высоты мезонина всю длинную широкую любимую шкатулку двора, по которой еще вчера топали — по сухому ли холоду, по лужам ли, ноги — такую бесконечно иную, стихшую, глухо ушедшую в белизну, еще не исчерченную следами и тропинками следов, кроме котовых Васиных (белых от такой черноты?!.), праздничную и победную после стольких месяцев борьбы с плескавшей и облетавшей осенью. И тогда и дети, и старшие, все говорили: «Пришла зима!»

И тогда, только тогда — раньше оно не думалось, точно сгинуло за жаркой завесой лета — не «вдруг вспоминалось» — о нет! — начинало медленно, затая грядущую радость, брезжиться, приближаться, словно во сне обнимая, подкрадываться, больше всего на свете любимое, не забытое — о нет, нет! — разве оно могло позабыться! незаменимое ничем, даже Пасхой! — Рождество!.. И тогда наступал счет месяцев и недель.

В снегом — почти ярче солнца — освещенной зале, сбежав вниз по крутой лесенке мимо янтарных щелок прикрытых печей, — мы впивались во вдруг просверкавшее слово «Рождество», как девушка в сверкнувшее ожерелье. Как хрустнуло оно, произнесясь в душном коридоре, затаенным сияньем разноцветных своих «р», «ж», «д», своим «тв» ветвей, жарко-прохладным гуденьем повторившегося сквозного «о» (точно oно насквозь него прохрустело, как прохладные осколки только что жаром пылавшей бусины, надетой на — к другой — убегавшую нить). И оно пахло — и лепестком мандарина, и воском, горячим, и давно потухшей, навек, дедушкиной сигарой; и оно звучало его звонком в парадную дверь и маминой (ее детства) полькой, желто-красными кубиками прыгавшей из-под клавиш на квадраты паркета и уносившейся с нами вместе по анфиладе комнат таким разбегом, что лет сорок спустя, в годы страшной войны, в час утешающей дошкольной радиопередачи, услыхав внезапно те самые желто-красные мамины музыкальные кубики, я вскочила, ошалев, из-за своего арифмометра и, боюсь, понеслась бы вскачь меж чертежных столов конторы — если бы не запнулась о свой.

И как снежный ком, катясь, растет — так росло, росло Рождество, подвигаясь, как горящий куст, как зимняя радуга, — пока не подходило так близко, что опрокидывалось над залой куском звездного неба — и тогда нас гнали наверх, в детскую, а внизу, меж спальней, коридорчиком, черным ходом, девичьей и двухстворчатыми дверями залы ходили, что-то несли, что-то шуршало тонким звуком картонных коробок, что-то протаскивали — и пахло неназываемыми запахами, шелестело проносимое и угадываемое, — и Андрюша, успев увидеть, мчался к нам по лестнице, удирая от гувернантки, захлебнувшись, дарил нам сине-зеленый цвет длинной нижней, закрывающей ежегодно ствол, елочной завесы с наклеенными на нее золотобумажными ангелами, сыплющими на коленкор — звезды... Тогда мы, дети («так воспитанные?» — нет, так чувствовавшие, что никогда ни о чем не просили), туманно и жадно мечтали о том, что нам подарят, и это было счастьем — первичным, оно сияло вольней и роднее уютом бесконтрольного, никому не ведомого вожделения. Оно было дороже, чем счастье обладания, запутавшееся — как елочная ветвь в нитях серебряного «дождя» — в путанице благодарностей, застенчивостей, неуловимых разочарований и ожиданья еще чего-то…

Часы в этот день тикали так медленно... Часовой и получасовой бой друг от друга были растянуты как на резинке.

Как ужасно долго не смеркалось. Рот — отказывался есть.

Все чувства, как вскипевшее молоко, ушли через края — в слух. Но и это проходило. И когда уже ничего не хотелось как будто от страшной усталости непомерного дня, когда я, младшая, уже, думалось, засыпала, — снизу, где мы были только помехой, откуда мы весь день были изгнаны, — раздавался волшебный звук: звонок! Как год назад, и как — два, и еще более далеко, еще дальше, когда ничего еще не было, — звонок, которым нас звали, — зовут нас, только нас! только мы нужны там внизу, нас ждут! Быстрые шаги вверх по лестнице уж который раз входящей к нам фрейлейн, наскоро, вновь и вновь поправляемые кружевные воротники, осмотр рук, расчесывание волос, уже спутавшихся, взлетающие на макушке бабочки лент — и под топот и летящих, и вдруг запинающихся шагов вниз — нам навстречу распахивающиеся двустворчатые высокие двери... И во всю их сияющую широту, во всю высь вдруг взлетающей вверх залы, до самого ее потолка, несуществующего, — она! Та, которую тащили, рубили, качая, устанавливали на кресте, которую окутывали зелеными небесами с золотыми ангелами и звездами... и которую прятали от нас ровно с такой же страстью, с какой мы рвались ее увидеть!

Как я благодарна старшим за то, что, зная детское сердце, они не сливали (по крайней мере, были такие годы, что — не!) двух торжеств в одно, а дарили их порознь: блеск убранной елки — сперва, уже ослеплявшей. И только затем — ее таинственное превращение в ту, самую настоящую, сгоравшую от собственного сверкания, для которой уже не было ни голоса, ни дыхания и о которой нет слов.

…Она догорала. Пир был кончен. Воздух вокруг нее был так густ, так насыщен, что казался не то марципановым пряником, не то шоколадом; но были в нем и фисташки, и вкус грецких орехов, и безе — куски и скорлупы с рук понасыпались на игрушечную кудрявую, немыслимой зелености, траву в плоской коробке моих маленьких, пестрых, блестящих коровок, овец и лошадок и в лото старших детей.

Золотые обрезы книг в упоительных переплетах, с картинками, от которых щемило сердце, заводные колеса, над коими трудился Андрюша, янтари и искусственная бирюза бус. Куклы! Этот бич наш с Марусей — куклы, в которые мы не умели играть и которые дарились педагогически, каждый год. В них ценились нами одни глаза — за их завороженность взгляда, — но когда мы их, в укромный момент и в укромном углу, отодрав парик, из головы вынимали — завороженность глаз угасала, сразу, и мы немножечко презирали их и немножечко их боялись.

Близко держа к близоруким глазам новую книгу, Муся уже читала ее, в забвении всего окружающего, поглощая орехи, когда с елки, вспыхнув огненной гибелью нитки, упал синий шар! Его легкая скорлупка, сияющая голубым блеском, распалась на куски таким серебристым каскадом, точно никогда не была синей и никогда не была — шар. Наш горестный крик и вскрик старших, кинувшихся нас оттащить от осколков. Капали догоравшие свечи… Теплый воск, тлевшие иглы елочных веток…

Я глядела вверх. Там, на тончайшей резьбе витой золотой ниточки качалась от ветерка свечки маленькая танцовщица, и папье-маше ее пышной юбочки было нежно, как лебяжий пух. Гигантская тень елки, упав на стену и сломавшись о потолок, где тускло горела Вифлеемская звезда, осеняла темневшую залу над последним мерцанием цепей, бус и шаров, спрятавшихся под мех веток. В догоравшем костре рождественской ночи под звездой, ее освещая, рдела искра малинового шара, под тьмой бархатных веток отражая огонь последней свечи. В широких объятиях Тьо под мамину улыбку мы пели песни.

Но волна шла еще выше — та, следующая: блаженство проснуться на первый день Рождества! Сбежав по лестнице, войти вновь к ней, к елке, уже обретенной, твоей, насовсем, на так еще много дней до дня расставанья, и смотреть на нее утренними, все видящими глазами, обходить ее всю, пролезая сзади, и обнимать, нюхая ее ветки; увидеть все, что вчера, в игре свечного огня и ее гущины, было скрыто, смотреть на нее без помехи присутствия взрослых, без отвлеканья к не рассмотренным еще подаркам, ко вкусу всего на свете во рту. Не черная, как вчера, в провалах, залитая через густоту морозных наростов желтящимися солнечными лучами, она ждет нас, в хрусталь превратив все свое вчерашнее серебро и фольгу, вспыхнув утренними искрами всех разноцветностей, только сейчас по-настоящему горя всей множественностью волшебных плодов — золотящихся на изгибах зеленью толстых стеклянных груш (даже не бьются, падая!), ало-желто пылающих яблок, рыжих живых мандаринов (им немножко стыдно, что они не стеклянные, что их можно съесть) и роскошью шаров-плодов самых хрупких, самых таинственных, самых райских в неземных красках своего голубого, светло-малинового, фиолетового сверканий, осыпавших елку как будто из рук ангелов!

И вот, все это зная, помня, предчувствуя, уже видя сквозь пол-потолок, сжать это все в зажатых горстях, как орехи, и блаженствовать в теплых постелях всем весом вчерашних усталостей, обложив себя новизной сокровищ — зверями, еще совсем целыми! в зеленой траве, как мох устлавшей дно их жилища — в коробочках стоящих Тетиных куколок в швейцарскиx костюмах — таких маленьких, мы их любили за то, что — волшебные и им не надо ни шить, ни гладить, ни класть спать. Книги все лежали распахнутые, и я сразу все смотрела, окликая Мусю, которая, рухнув в выбранную, читала взасос, мыча мне в ответ что-то невнятное. И челюсти уставали жевать шоколад и орехи.

И еще рдел в сердце, под всей толщей новизны подарков — вчерашний ночной, всегдашний рождественский огонек, когда, позвав к себе нас в спальню — папа в столовой еще беседовал с Тетей о чем-то дедушкином и музейном, — мама вновь — только раз в год — зажгла на комоде свечу, спрятав подсвечник зачем-то, и в этом тихом уголку, под высоко, перед иконой тлевшей темно-красным лампадкой, на бабушкином комоде затрепетало скрытое за маленьким картонным сооружением пламя, освещая темную внутренность ясель, окошко, впускавшее лучик Звезды, рыжую коровью голову, старца с седой бородой и Святую Деву, которым кланялись пастухи и волхвы перед желтой соломой кормушки, где лежал, сияя, Младенец.

Впивая картонное детское раскрашенное Рождество, озаренное свечкой, мы — уже одни с мамой, трое детей и она, пели «Stille Nacht»—«Тихую ночь» — немецкими словами. Там же, опустив тонкую руку с обручальным кольцом на шелк черной кофты, тускло светясь в темноте спальни локоном и нежной щекой, юная бабушка из рамы смотрела на дочь свою и на нас печальной улыбкой темных глаз с тяжелыми веками, с — точно кистью — проведенными бровками.

И польское ее сердце, как и немецкая песенка, трепетало над портретом, как наши, — потому что Младенец — общий, Ему поют славу все языки... Мама объясняла нам значение слов, выведенных золотой бумагой на зеленой елочной завесе под ангелами и звездами: «Слава в вышних Богу, и на земли — мир, в человецех — благоволение»... А вечером, в первый или второй день Рождества, мама показывала нам панораму, и мы засыпали, уже не помня, где мы после всех случившихся счастий… Весь дом спал.

Через неделю еще раз зажигали елку — уже для взрослой встречи Нового года; потом все уходило на год спать в глубины широчайшего «дедушкиного шкафа», где хранилось елочное убранство весь год. И мы помогали укладывать в большие коробки бумажные цепи, серебряные и золотые, — остальное делали старшие.

И продолжалась зима — до Крещения, до Масленицы, до Великого поста. Гудели волны колокольного звона. Дни становились длиннее, пекли пироги с грибами.

Масленица! Склон зимы, весеннее зарево в удлинившихся днях, в поздних закатах, в сосульках, увесивших особняки и старые московские домики. Уже упомянутый Охотный Ряд с блеском рыб, с чернотой икры, с рыже-розовой семгой... Мучные лавки, и из форток — где ни идешь — запах блинов; запах горячего масла растительного, от которого ширятся ноздри. Так еще пахли сайки на базарах — их нам никогда не покупали, это была чужая пленительная еда (как и сбитень, коего я за все детство свое не попробовала и рецепт коего — сколько ни добивалась потом у старших людей — так и остался мне тайной). Но блины пекли и у нас, в профессорском доме, — мостками, от кухни в дом, накинув шаль, спешила горничная с покрытой горкой блинов, воздушно и масляно отлипавших на столе друг от друга. Мы ели их, считая, сколько штук мы съедим, кто больше. Растопленное сливочное масло в судке, сметана, селедка, икра... и капля вина — в воду.

А мимо окон мчались санки за санками, катила по снегу Русь, как в сказке цокали копыта коней, и обрывки песен, тающие вслед исчезающей за поворотом в Палаши тройке, пробуждали в Мусе и мне — тоску...

Мы вспоминали Оку, «Чудный месяц», песни той Масленицы. И говорили друг другу: «А помнишь?»

Пасхальная ночь! Какая другая, чем рождественский вечер! Из нее был вынут ро?вно-на?ровно весь уют, что составлял Рождество: вместо прихода в дом (дедушки, Тети) — в пасхальную ночь все уходили из дома, и дети оставались одни с няней и гувернанткой. Ночь была — как пещера: пустая собой — полная ожиданием часа, когда прокатится над Москвой и Москвой-рекой первый звон колокола — и, кидаясь в его голос, все колокола церквей всей Москвы и московских окрестностей заголосят, заликуют неслыханным оркестровым и хоровым трезвоном, испуская в черную, как глухое сукно, ночь такое количество звуков, что перегонят все горелки детских игр и все симфонические концерты старших, перезванивая колокольным сияющим щебетом все колокольчики русских дорог и все весенние рощи, звуки, захлебнувшись собой, вырвутся из царства звука — и тогда над Москвой-рекой полетит к ним на помощь воинство царства соседнего — слепящие серебро и золото, олово и медь слившиеся, жар всех Жар-птиц всех русских сказок, и, взлетая вверх под тучи, к Самому Богу, обронит в холодные весенние воды, окаймленные огоньками, перья всех цветов и всех красок со всех художнических палитр.

По-московски это называлось «ракеты». И цари и царята всех пушек, не в силах стерпеть такое, выпустят на свободу из тюрем-жерл ядра свои суворовскими и кутузовскими грохотами, — и уж ничего нельзя будет понять, ни увидеть, ни услышать, потому что, прижав губы к губам, губы к щекам, залитым сияющими слезами, все люди целуют друг друга троекратными братскими поцелуями, и, соединяя разрозненные сердца толп в одно громадное сердце, сверкая иконами, ризами, миррами, наперсными крестами и колыша, как осенним золотом березовых веток, хоругвями, в райском оперенье церковного пения, изо всех московских церквей и соборов движется крестный ход, и ангельские раздаются слова: Христос Воскресе!

Припав к мезонинным окнам с открытыми форточками и подрагивая от холода, мы, тайно или с доброго разрешения гувернантки (француженки или немки, быть может, всплакнувшей в эту чужбинную ночь о где-то там своем, этом же) вскочив с постелей, ждали, когда вспыхнет кремлевским заревом темнота над крышами Палашевского переулка, когда и свой голос подаст оттуда ближняя наша церковка. Привычным движением Муся — у окна — отталкивала меня и Андрюшу; я царапалась изо всех сил; Андрюша был ловчее — он знал, чем прогнать Марусю: вынув из складного цветного яичка длинную игрушечную — из чего-то тонкого, как бумага, но прочней бумаги — змейку с белыми глазками, он устремлял ее на сестру. Муся в ужасе кидалась прочь, крича на весь дом. Она боялась еще больше, чем я, этих змеек, панически — и для чего их дарили именно в яйце и на Пасху? Одна из тайн быта.

И наконец настает миг, когда во дворе раздавались голоса и шаги и мы, забыв запрет, сон, всё — кидались навстречу объятьям, рассказам, христосованью, пасхе, куличу, подаркам. И свежий, весенний воздух, ворвавшийся со двора с ними, и не сравнимое ни с чем (только рождественским) — пасхальное утро.

Бледным золотом апрельских лучей наводненная зала, парадно накрытый стол, треугольник (как елка!) творожной пасхи, боярскими шапками (бобрового меха!) куличи, ярмарочное цветение крашеных яиц, горшки гиацинтов и огромный сердоликий (чуть малиновее) окорок ветчины.

Как горели лбы от (тайком, нагнувшись под стол) разбиваемых о них крутых яиц (подражание Андрюше), как пряно пахло от ломтей кулича, как пачкались в выковыриваемых изюминах и цукатинах пальцы и как, противной горой, наваливалось пресыщение, когда одна крошка чего бы то ни было вдруг отказывалась лезть в рот! И каплями янтаря и рубина остатки вин в отставленных старшими рюмках! И ненасытное счастье безраздельного обладания: новые книги, новые цветные карандаши, новые перочинные ножи, шкатулки, альбомы, новые яйца: стеклянные, каменные, фарфоровые, — не считая бренности сахарных и шоколадных.

Нам еще дарили тоненькие цветные карандаши (сверху цветные), и этот цвет был сияющий: упоительно-синие, упоительно-зеленые, розовые, сверкавшие, как сверкают только золото или серебро в елочных украшениях. Писали они черным цветом. А еще: похожее на те яйца — с виду карандаш — нарядный, в оправе. Повернешь его кончиком к глазу, а там, в туго в него вставленном стеклышке, светится далекий крошечный город или еле различимые зрением картины из библейских рассказов, сияющие насквозь.

И казалось, что зрелище это — в конце длинного коридора внутри карандаша; а на самом деле вся крошечная светящаяся панорама помещалась в еле видном стеклышке. Эти карандаши жили среди других, как волшебницы среди обыкновенных людей.

«А Муся уже провалилась в книгу», — слышится голос мамы.

И в то время, как она с головой, как Ундина в родной Дунай, окуналась в колодец легенды, — я, прищурясь одним, приложив к другому глазу таинственное стеклышко яйца, глотала его пустоту, за которой у его глухого конца светилось изображение Воскресения Христова, ангельским краем души уносясь от земли, человеческим же думая о том, что, как не может быть на свете иного, как именно Рождество — и Пасха, так не может быть других отца и матери, кроме наших папы и мамы.

Я возражала себе: а другие дети? Ведь у них — другие отец и мать? И они живут — так как же? Живут? Нет, как! С другим отцом (например, молодым!). С другой матерью... Тут был тупик понимания.

Но в сознании были и другие закоулки: как можно жить в других комнатах? Не знать про папин Музей, про мамины Ясенки... иметь другое лицо?... Безответность на это чуялась — везде. Тут не могли помочь старшие, как не могли помочь страху в темноте. Можно было только вынести из темноты, но спасти от нее — нет... И так как бессилие старших над чем-то твоим изначальным было тоже, в свою очередь, — темнота, то ребенок выкарабкивался из нее как мог, сам. В этом жила одна из тайн детства.

Повиснув (вцепясь и ногтями!) на Андрюшином поясе, я визжала отчаянно, не давая ему убежать с моим красным стеклянным яйцом.

Дни тянулись к весне все более длинными лентами, зала делалась все теплей; вытащенные из нафталина, вожделенные, знакомые и позабытые, смешные и милые, надевались драповые пальто с пелеринками и плоские матросские беретики, новые калоши с блестящими бугорками подошв сладостно шагали в новые лужи двора.

Гувернантки менялись — то из-за необходимости учить другой язык, то по какой-нибудь тайне, нам, их поведения — вместо мадемуазель Мари — фрейлейн такая-то, — а мы были те же — и та же была весна. И те же были «другие дети», которых никто не знал, но которых нам всегда ставили в пример. В том, что они не знали нас и всего нашего, а мы — их, была какая-то заколдованность. Это были те самые, у которых другие отцы и матери. Но те же голуби под похожими крышами ворковали во всех дворах.

И вот однажды жизнь привела нас в соприкосновение с этими другими детьми. Провожатой нашей понадобилось за чем-то в чужой двор большого (высокого) нового дома.

Мы, может быть, никогда еще не видали такого двора. Каменность несколькоэтажных стен, их серизна (наш дом был шоколадного цвета, и он, и ближние были уютными, деревянными, как большинство домов тех улиц той Москвы).

Меж каменных стен — солнцем залитые пустые, как во сне, площадки. И туда, как и мы, забрел лоточник с грушами и виноградом. Далее, пока фрейлейн говорила о чем-то с кем-то, все произошло как продолжение начавшегося сна: к фруктам подбежали девочка и мальчик, наших лет, лучше нас — наряднее — одетые, и купили, каждый выбрав, что захотел: мальчик — груш, девочка — винограда. С затаенной завистью, но и с каким-то почти осуждением смотрели мы, как продавец им подал бумажные пакеты — по фунту — и как они, не видя нас или делая вид, что не видят, занятые своею покупкой, ушли, заглядывая в пухлую, прохладную полноту мешочков, говоря о чем-то своем.

Мы глядели им вслед. Мы молчали. Мы и друг другу не хотели сказать. Мы не снизошли укрепить мотнувшую в нас крылом зависть. Мы, думаю, дали ей пролететь мимо — туда, где ее дом. Этот дом был нам чужд. Но так крепко задумалось в обеих нас в тот миг что-то, заглянув в чуждый блеск иного быта, — что, может быть, все неприятие заманчивости богатства, денежного, внешнего превосходства, все будущее наше презрение к комфорту и к «нам! наше!» напрочно выкристаллизовалось в наших двух душах, когда опомнившаяся — «а где дети?» — гувернантка испуганно позвала нас.

Но помню — настоящее горе: придя домой, мы узнали, что в наше отсутствие мать отдала — в фургон для бедных детей — наши три обожаемые лошади: вороную — Андрюшину, гнедую — Марусину и — без названия цвета, белесую, некогда со светло-желтыми волосами, ростом мне выше пояса — Палладу.

Никакие увещания не помогли. Никакие — «бедные дети, у них совсем нет игрушек... а ваши лошади уже старые, их уже с чердака сняли»...

Мать была потрясена нашим воем. Пробы нас устыдить, укорить в жадности — увядали: мы ревели все, в три ручья.

Мы бегали: на чердак — дышали пылью опустевших конюшен, прощались навеки — заочно. Как должны были полюбить наших коней те, чужие, бедные приютские дети, чтобы перекрыть наше горе...

назад - далее - к содержанию

--

   

 

 

         
  Экскурсия по залам музея Уголки цветаевского Крыма Гости цветаевского дома  
  ---Феодосия Цветаевых
---Коктебельские вечера
---Гостиная Цветаевых
---Марина Цветаева
---Анастасия Цветаева
---"Я жила на Бульварной" (АЦ)
---Дом-музей М. и А. Цветаевых
---Феодосия Марины Цветаевой
---Крым в судьбе М. Цветаевой
---Максимилиан Волошин
---Василий Дембовецкий
---Константин Богаевский

---Литературная гостиная
---Гостевая книга музея
 
         
  Жизнь и творчество сестёр Литературный мир Цветаевых Музей открытых дверей  
  ---Хронология М. Цветаевой
---Хронология А. Цветаевой
---Биография М. Цветаевой
---Биография А. Цветаевой
---Исследования и публикации
---Воспоминания А. Цветаевой
---Документальные фильмы

---Цветаевские фестивали
---Адрес музея и контакты
---Лента новостей музея
---Открытые фонды музея
---Музейная педагогика
---Ссылки на другие музеи
 

© 2011-2017 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна)

.


 

Музей Марины и Анастасии Цветаевых входит в структуру Государственного бюджетного учреждения Республики Крым "Историко-культурный, мемориальный музей-заповедник "Киммерия М. А. Волошина"

Администратор сайта kimmeria@kimmeria.com

Яндекс.Метрика
Яндекс цитирования