Навигация по сайту


       
 
 

Анастасия Ивановна Цветаева. Воспоминания
назад -
далее - к содержанию

Раздел первый. ДЕТСТВО
Часть первая РОССИЯ
Глава 12 ВЕСНА. ВСТРЕЧА С ОКОЙ. ТЬО. ПРОШЛОГОДНИЙ МЯЧ. ПРЕТОРИУС. БЕШЕНАЯ СОБАКА И ХЛЫСТОВКИ. ДОЖДЬ. ОСЕНЬ

В эту весну — 1901 года — мы особенно рано выехали на старую тарусскую дачу. Был апрель. Деревья рощ, лесов и пригорков стояли легкой зеленоватой смутой (вдали), унизанные зелеными бусинками (вблизи). Щебет птиц был голосом этих рассыпанных по ветвям ожерелий, хризолитового и изумрудного цвета…

Тарантасы, ныряя с колеи на колею, с ухаба на ухаб, по песчаным откосам, над оживающими под склонами деревнями: Дрокино — Страхово — щедро сыпали в весеннюю пастораль звенящую, разбивающуюся трель бубенцов, оглашая окрестность счастьем пути — встреч — ожиданий — приезда!

"Едем, едем!" — заливчато дребезжали они, все ближе и ближе к заветным местам, и дух захватывало от краюшка далекого поворота, за которым откроется — вот сейчас, вот сейчас! — знакомый вожделенный ландшафт! Глаза — впивались. Голос — пресекался. Ноги рвались бежать, перегнать коренника и пристяжную, сердце билось, как живая птица, где-то под горлом — и память о том, что год назад, и два, и давно, делало счастье таким прочным, как вросшие в землю деревья, кивавшие нам со всех бугров и низин, тянувшие нам зеленые апрельские руки...

Смутно мне открывалась особая стать Марусиного чувства, мне... не моя! — жажда отчуждения от других ее радости, властная жадность встречать и любить все — одной: ее зоркое знание, что это все принадлежит одной ей, ей — больше, чем всем, ревность к тому, чтобы другой — особенно я, на нее похожая — любил бы деревья — луга — путь — весну — так же, как она. Тень враждебности падала от ее обладания — книгами, музыкой, природой — на тех, кто похоже чувствует.

Движение оттолкнуть, заслонить, завладеть безраздельно, ни с кем не делить... быть единственной и первой — во всем.

И так сильно это цвело в ней, что, процветя детство и отрочество, не нашло выхода в час расцвета, кроме как (когда настал час овладения человеком) повернуть парус на 180° — отвести, вдруг, руки, не хватать — отдавать, разделять с — соперницей — мной, в период любви к тому же. Щедрость слишком богатого, чтобы что-нибудь — пожалеть.

Лицо мамы улыбается. В ее улыбке и жалобное, и удалое.

Лёра дружески кивает нам, любуясь ковром травы и цветов.

Андрюша — в другом тарантасе, с новой фрейлейн — пожилой; у нее квадратные щеки и странное имя — Преториус.

Колеса тяжело въезжают в светлый речной песок; горы кончились, потянулись речные кусты плоского берега, и повеяло сыростью. Она с нами, невидимая еще, но уже все полнящая, и когда мы уж нацело забыли леса и холмы, предали их и безраздельно предались ей — когда от внезапной прохлады, от водного ветра, рвущего за уши, волосы, и шляпы — с голов, лицо опьяненно плывет ей навстречу — тогда, всегда вдруг (о чудное слово, так опороченное-испорченное — литераторами), как ни жди, как ни дыши, как ни нюхай — вдруг взблескивало вдали узкой, узчайшей полоской, непомерным меж землей и воздухом блеском, и он начинал расплескиваться — и там за кустами, и там... И дикими от упоения голосами мы кричали: "Ока, Ока!.."

И тогда — впереди, за ней, над ней, на другом уж — калужском — берегу появлялись очертания Тарусы — домики, и сады, и две церкви — справа — низко, прямо над рекой — собор; круто вверху, на холме, слева — Воскресенская церковь. Но уж и их мы не видели, потому что, как в волны пловец, кидались в спор старших, как ехать: "низом" — холмами, над Окой влево, или "ве?рхом" — вправо, через Соборную площадь вверх по горе, с заездом к Добротворским и широкой дорогой, в объезд, меж лесных полян, загибая к полю за дачей, и мимо орехового оврага по "большой дороге", подъезжая к даче — сзади, с поля и леса, а не от реки.

Старшим было легко решать: где лучше дорога, где с грузом багажа легче проехать. Но — нам! Выбрать! Из двух драгоценностей! И когда давно лошади уже бежали, звоня о себе и о нас, по верхней — или по нижней — дороге и никто нас не слушал, мы все еще отчаянно жалели о пути, которым не едем, потому что сердце вмещало оба, не отдавало, спорило с сердцами взрослых.

Десятилетия спустя сердце в тяжелые годы сказало об этом — стихами, и я приведу их здесь.

Здесь поезда кричат, как пароходы, —
Песчаной мели раскаленный крик.
Мне чудятся Оки сиреневые воды,
Лесов березовых серебряный язык.
В сиреневой тени, ромашкой зацветая,
Таруса спит смолы янтарным сном.
Игнатовской горы за Тетиным сараем
Рыже-зеленый виден мне излом.
А бубенцы звенят, балует пристяжная,
Ореховый овраг до боли мне знаком.
За "старым садом", древней елью рая,
Грибом замшелым притаился гном.
Заслыша нас, ворота раскрывают,
И самоварным понесло дымком,
Меж ив и тополей в сирени утопая,
В сиреневом ветру купая окон жар,
Нас дача старая встречает добрым чаем,
Как год назад. Все тот же самовар,
И блюдо творога, предчувствуя корицу,
Сметаны ждет. Биток холодный — мне.
Величине яиц крутых мой глаз дивится,
И куст сирени дышит в кувшине.
И, птичий щебет с веток подымая,
С реки — ленивый пароходный крик.
И дремлющий петух крыло приподнимает:
— Кук-кареку-у... "Мам, это что — пикник?" —
И взрослые идут, а нас опять... "Скорее!
А то пропустим волны..." И с горы
По лопухам речным, мечту лелея,
В косые волны, в тину, от жары!..
— К глазам волною подступают слезы,
Тоска чужбины мне сжимает грудь, —
Идут, идут военные обозы —
О старой, мирной жизни позабудь!
И жизнь моя — шли годы, годы, годы —
Передо мной проносится, и в миг.
— А поезда кричат, как пароходы,
Песчаной мели раскаленный крик. (см. Примечание 115)

Утро. Тишина. Я почему-то одна на верхнем балконе. Пересвист птиц и шепот листвы. Тополиные ветви у самых перекладин балкона. Я не замечаю перекладин (от перил и до верха), они не мешают; я — там... Там! Реденькой зеленью, почками и первыми листиками, клейко, одуряюще пахнущими (тополиные почки!), осыпаны прозрачные лабиринты ветвей. Легко, как во сне, зеленеют неполным цветом водопады плакучих берез, за которыми блещет Ока, и солнечность воздуха, жидким зеркалом обнявшая деревья, балкон, меня, и немыслимая игра солнца и тени в листах — апрель... Это слово полнит меня, расширяя дыханье, и второе вплывает в него — Весна...

Мне шесть лет. Вокруг меня и во мне — совершенное счастье. Я помню его — до сих пор. Но вдруг и оно — растет! (То, которое не могло быть больше!) Из-за старого сада, из глуши надлуговых рощ — сказочный звук: кукушка! Как год назад — и как два — как давно, как всегда... Я считаю ее — не птичий, совсем другой, певучий, но чуть тупой, и цвета пыли, молоточек легко роняет свой звук — настойчивый и всегда чуть прощальный, двойным легким стуком — о воздух, синий, и теплый, и которому нет лет.

Роясь под нижним балконом, я, не веря глазам, нашла свой потерянный прошлогодний мяч (не очень большой, серый). О нем было столько слез! Кочерга его долго гоняла под домом, в отдушину... не выкатила! Остался там! Я не верю глазам, я не верю счастью: он тут! Чуть сырой, но весь целый, круглый, тугой, мой... Он не лопнул! Он мерз, мок один, целую зиму!.. Сам выкатился? Я прижала и глажу его, нюхаю (оглядываюсь, никто не видит) — пробую, чуть, на язык... Неужели может быть большее счастье? Не может!..

Но гудит пароход и зовет... Пахнет корицей: "Де-ти... где вы?" — Лёрин голос из окна.

По клавишам, перегоняя друг друга, мамины руки. Мама играет! Ноги бегут вверх по лестнице до балконной двери — сами собой.

Оно приходило с самого раннего детства, оно было давнее, чем все внезапное, как солнечный (хоть скорее было — лунный) луч, — ощущение, что... все это уже было когда-то, вот точно так, все — открытая дверь, и кто-то сказал именно это, и так все сидели, и — дальше мысль не шла. Ощущение пропадало мгновенно, как недовиденный сон, и поймать его было нельзя. Но все существо, его испытавшее, было взволновано касанием к неведомому и достоверному и более твоему, чем всё.

Мы узнали его — и ждали — и вспоминали, а оно само было — воспоминание. Зов. Чей? Чего-то, что не надо было забывать. Это ощущение, повелительное, как сама жизнь, наступало с внезапностью откровения, оно просияло, как дырочка в объективе фотографического аппарата, вбирало в себя миг, только что повторившийся, когдатошний, и, ничего не разъяснив, только омывало собою и проваливалось в невозвратимость, заметя за собой след такой же силы беспамятностью. Я любила его и боялась. Муся, как более раннетворческая натура, может быть, глубже заглядывала в него, и острей оно к ней приходило, — но и она не могла его удержать. Мы говорили о нем не только друг с другом — а и с Андрюшей, и оно было ведомо и ему. Это было немного из области снов, но ближе к кошмарам во время болезней — их так трудно было рассказать. И было в нем еще (в конце его) — предчувствие, что и то, что сейчас будет (что кто-то внес кувшин или что кто-то бежит по лестнице), — это тоже было. Оно не ложилось во время, последовательность не довлела над ним — предчувствие было и воспоминанием. И когда, вдруг, в миг, когда мама клала руки на клавиши, а кто-то нес лампу, оно вдруг загоралось, ослепляло и уносилось — ты стоял, словно купленный какою-то другой страной, позванный назад — в незапамятность...

Пожилая, неуклюжая из-за толщины, вся какая-то квадратная, фрейлейн Преториус, не поспевавшая за нами и бывшая вокруг нас — один сплошной вздох, в минуту опасности отличилась нежданным мужеством: прямо на нее, расположившуюся с нами на бугорке под березами, бежала, откуда ни возьмись, — бешеная собака: пена у рта, опущенный хвост, — но крепкая рука Преториус нанесла ей по голове удар мирным толстеннейшим словарем, — и собака — от неожиданности, что ли? — побежала дальше. Это возвысило фрейлейн в наших глазах.

Думаю, что от необычной "дачной" природы тарусской, столь богатой горками и пригорками, и от нас, детей, не по вкусу ее немецким понятиям о детях, Преториус отдыхала, несмотря на далекий холмистый путь, — только у Тети.

Чинный, нарядный, богатый, хоть и в миниатюрных размерах, дом с широкой террасой (пузатый красный медный самовар, белоснежность скатерти и салфеток), среди песком посыпанных дорожек сада, затейливых клумб, кустов цветущей сирени, с двором, полным живностью всех видов и всегда первосортных: петухами, индюками и утками, оперение которых напоминало цветные картинки из хрестоматий; липы, яблони, ягодные кусты — все тешило глаз, все было как надо. И обед и чай на террасе с ритуалом нагретых тарелок, хрусталем вокруг разноцветных провалов варенья; искусными десертами, синими с золотом rince-bouche (чашка с полосканием для рта (которую подавали после еды) - фр.) — это было, видимо, идеалом Преториус.

Беседы с хозяйкой, старше ее, чужестранкой, как и она, в этой стране, — некогда, как и она, гувернанткой, ныне же барыней, — уютом воспоминаний о прошлом и о тех краях полнило душу фрейлейн усладой и отдыхом от сложного узора нашей семьи.

Спустив черепаховые дедушкины очки на кончик носа, глядя поверх, чуть наклонив голову с двойным подбородком — ниже шла бесформенная пышность оборок фланелевого — часто и летом — платья, — Тьо, сидя, производила несколько даже импозантное впечатление; когда же вставала, оказывалась столь маленького роста, что платье ее — всегда фасона маленьких девочек, хоть и до полу, и очень большой ширины, — представляло незабываемую картину. Оно усиливалось видом седеющего крошечного пучка волос на затылке, украшенного черной кружевной наколкой. Во всем было что-то грушеобразное.

Но уют, шедший от нее, от старинных устарелых ее привычек, от раз навсегда заведенного, комфортабельного, нарядного ее быта, чинного, хоть праздного, — и праздничного, несмотря на порой чрезмерную нам, детям, чинность, уют, на который дети так падки (как кошки!), искупал все запреты и все замечания, сыпавшиеся на нас, как из рога изобилия. Лейтмотив же их был один: "Мунечка, ne sois pas violente!" — "Асечка, ne sois pas agacante!" (…не будь так резка! …не будь так назойлива! - фр.) (Марусино гневное своеволие, как и моя склонность всюду лезть, все спрашивать и часто жаловаться на бесцеремонность со мной старших детей, — вошли в поговорку.) Тьо не одобряла многое в нашем воспитании, считая его вольным; но, нежно любя маму и видя трудность ее жизни, извиняла ей (см. Примечание 116). На диванчике под дедушкиным портретом — серый призрак его, с худым, уже тающим в памяти лицом, с сигарой в руке, уходил в сгущавшиеся сумерки полутемной комнаты — Тьо рассказывала нам о прошлом.

В эти часы глаза Маруси становились совсем другие — светлые, широко раскрытые, они были печальны и тихи; и я уже знала слово, которым звалось то, что в них жило и томилось, — родное слово тоска... как облако, оно обнимало нас, и не было ей утешенья — потому что безутешна была даль, в которую ушло детство Тети, и синее невшательское озеро, и подруга ее юности Laure (Лоор), и мамино детство, и дедушка — и в которую уйдет и Тетя, и уют этого вечера, и — когда-нибудь — и мы...

Когда за нами приходили ушедшие к Добротворским старшие и надо было идти домой, — приходилось сделать усилие, чтобы вернуться к дню. Но день властно будил, руша на нас реальности, которые нельзя было оттолкнуть, — корзины яблок, коробки конфет, даваемые Тетей с собою, поцелуи, шум, говор людей... Молодежь шла провожать нас — горделивая старшая Надя, добродушная, с лукавинкой, младшая, Люда, молчаливый, застенчиво улыбавшийся Саня. Мы хватали с дороги обломки камней, сверкавших, как звезды. Карамели таяли во рту.

И был еще одни тарусский мирок, делавший лето еще зеленей, жару — жарче: сад на Воскресенской горе, где жили "Кирилловны" (см. Примечание 117). Их было всего две: Мария, повыше, и Аксинья — потолще. Но вокруг них жило еще много женщин в ситцевых платьях и белых платочках, и звали их люди — "хлыстовки". Они жили в ягодном густом саду и были шумно-приветливые: угощали ягодами, брали на руки, ласкали, певуче приговаривая и веселя, и жизнь сразу становилась невиданной (нам) — певучей, как их голоса, веселой, как хоровод, и немножко хмельной, как когда в праздник дадут капельку вина в рюмке.

Смутно мы слышали, что хлыстовки как-то особенно верят в Бога, что у них есть свой "Христос" и своя "Богородица", и иx нам даже показал кто-то; но, когда раз, придя из Тарусы в наш "старый сад", они там без спросу натрясли себе уйму яблок (высокая, в сером платке, "Богородица", и рыжий мужик, которого звали таинственным святым словом "Христос"), — мы в нашу тягу к "хлыстовкам" — таким ласковым! — вглотнули немного насмешливости и смутного, сильного осуждения. Кирилловны были очень стариннохозяйственны, гостеприимны. Они отличали Мусю за ее ум и крутой нрав; особенно любила ее молодая их Маша, некрасивая, говорливая. И было вокруг них — волшебство.

Но все это — и радушный, веселый дом Добротворских, и мирок Тьо на фоне озера и Альп и заветных воспоминаний, и хлыстовки, их жаркий быт, чуть жутковатый, — все тонуло в счастье вернуться домой, в наше лесное гнездо, так странно звавшееся "дачей", — в музыку, пение, сирень и жасмин, в тополя, ивы, березы, в уже расцветшую на небе звезду.

По утрам Муся играла на рояле. Она делала большие успехи. Мама гордилась ею. Но в чтении у них выходили неприятности. Муся стремилась читать книги взрослых. Развита она была не по годам.

Лёра, наш добрый гений, заступалась за нее, выгораживала, пыталась смягчить мать. Но единения меж мамой и Лёрой не было. Мама, невоздержанная, порой задевала Лёрину гордость. Лёра парировала кратко или — воздерживалась; в этом было осуждение ею мамы. Мы любили обеих по-своему — горевали.

От Лёры веяло чем-то особенным; романсы ее, ее голос, высокий и чистый, горел прихотливыми нотами, коих не было в мамином. Лёра давала Мусе свои детские книги, журнал "Родник".

Вечерами, за роялем, пели. Мамин голос был торжественней, и была в нем, в русских песнях, — удаль и печаль. В Лёрином — звучало иное, грациозное веселье, жившее в доме до нас, при первой папиной жене, ее маме. Читая Маринино "Мать и музыка", не могу не возразить на то, что она там пишет о Лёре: Марина очень любила Лёру и в детстве, и в отрочестве. Разойдясь с Лёрой, позднее, она невзлюбила все в Лёре и, не считаясь с явью, перенесла свое позднейшее чувство на детство, тем исказив быль. Такое Марине было свойственно по ее своеволию — с былью она не считалась, создавала свою. (Мама в ее писаниях кажется мне тоже упрощенной, схематичной.)

В то лето запомнилась, кроме повторных далеких прогулок в Пачёво, наша частая ближняя прогулка — "на пеньки", тропинка молодым леском меж полей со срубленными деревьями к выходу на луг. Мама и мы ложились на траву, говорили бог весть о чем. Это было что-то сходное с зимним "курлык".

18 июня, в день Боголюбской иконы Божьей Матери, в Тарусе ежегодно было торжество. Со всех окрестных сел и деревень стекался народ. Несли икону. Воскресенская гора была густо покрыта народом. Обнаженные головы мужиков, парней, ребятишек были повернуты к дверям Воскресенской церкви. Пестрые платки загорелых девичьих и бабьих лиц вокруг были как цветочные лепестки. Нам передавалось волнение народа. Я плакала, что мала, не увижу. Myся проталкивалась вперед. Чьи-то добрые руки поднимали меня.

Легкий трепет золотых хоругвей над толпой, звук серебра и меди в голосах церковного хора. Сверкание и лиловая синева неба. Где вчера был труд и пот сенокоса — нынче неземной праздник. Благоговейные лица старых и молодых. Хор ширится. Не руками, пением верующих поднята и плывет над горой Боголюбская...

Гущина в это лето разрослась так, что не стало с пологого холма нашего видно Оки. Пришлось вырубать. Папа, работавший в огороде и даже до некоей страсти эту работу любивший, убил лопатой не одну змею за лето. Нас учили отличать ужа от змей, но Муся и я недоверчиво относились к этой науке. Андрюша удил рыбу — то с репетитором, то с Саней, то со сторожевским Мишей, вежливым, застенчивым мальчиком. Как и в те годы, ездили по Оке на лодках: чаще — большой — Добротворских, и маленькой — нашей. По Оке плыли плоты. Вечерами на них горели огни. Плотогоны порой появлялись на берегу; тихие рыбаки, жившие на берегу по пути к Тарусе, да и многие тарусяне, не любили их, боялись: они пили водку и при случае могли и пугнуть озорной удалью мирных людей. Этим летом стал ходить новый пароход, вдобавок к старым, "Ласточке" и "Екатерине", — "Иван Цыпулин".

Он гудел иначе, бил воду колесами круче. В страхе пропустить волны мы звали мать бежать с горы купаться, узнавая еще у поворота от Алексина и Велегожа его гудок. Муся плавать научилась быстро, воды не боялась (мама, плававшая отлично, радовалась смелости Муси). Ее имя — Марина — обязывало. Мы знали, что "Марина" — "Морская". Как и то, что меня мать назвала Асей (Анастасия — "Воскресшая") — из-за тургеневской Аси. — "Прочтете поздней!"

Но раз отличилась и я. "Плыви!" — сказала мать, держа меня, шестилетнюю, на вытянутых руках. Я не поняла; подражая ей, бросилась с ее рук — в воду: мутная зелень — в глазах; я захлебнулась, потеряла сознание. Мать, в ужасе, бросилась вперед за исчезнувшей мной и успела схватить меня за пятку. С тех ли пор начался мой страх воды?

Иногда весь день лил дождь. Как уютна тогда была эта внезапная утрата всех счастий жары, листвы, беготни на свободе! Одетые потеплей, мы шумно населяли собой сразу — весь дом: и наполненные кувшинами и крынками полевых и садовых цветов нижние комнаты, где нежданно трещали, дымя, затопленные печи, — трехоконные, высоко поднятые над землей, просторные — столовую с глубоким низким дачным буфетом и балконной дверью, роялью и потертым диваном, и спальню, выходившую окнами и в близбалконную сирень, и — под углом — на заросшую вновь крокетную площадку, и кухню, в которую надо было бежать через угол сеней, — низкую, полутемную, с маленькими, по-деревенски, окошками и такую жаркую, точно она вся была — печь, и где пахло то ржаными сдобными лепешками — как и в кухне Добротворских, — то тушеной говядиной с зарумянившейся в соку картошкой, и где нас ласково встречали кухарка и горничная; и — "вверх" — наши
две светелки под крышею, по которой стучал дождь, — налево Мусина и моя, направо — Андрюшина. Тогда оживало все то, что мы, за вбеганьем и выбеганьем обычных ясных дней, — не замечали: разных узоров одеяла на раскладных полотняных кроватях, грубые милые табуретки с глиняными тазиками и звонким ведром; наше окно глядело туда же, куда боковое окно спальни: в провалившийся глубоко внизу крокет и кусты малины, окаймленные такими густыми и высокими деревьями, что они скрывали от нас "сторожевскую поляну" с плохеньким домом сторожей и городской богадельней; Андрюшино окошко — в то, что только более плоско, было видно из рояльного окна столовой — тропинка в "старый сад" с громадной елью и низкими кронами яблонь. Но больше всего мы населяли — там был наш штаб — верхний балкон, где в клетке из — доверху — перекладин мы всласть слушали (даже брызги летели!) дождь, ветер в хлещущих ветках, клекот летящих по желобам ручьев и где мы гнали палками листья по желобам свежевымытых гулких крыш.

Жар, лившийся с неба, жег шею, лицо, лоб. Босые ступни обжигались о раскаленную землю. Разве забудешь счастье припасть к краю ковша, почерпнутого почти на бегу из старой огромной бочки в сарае, полутемном, спасенном от солнца в тот час? Отчего вода в бочке оставалась холодной? Она была почти как ручей, родниковый, по пути к городу из-под камня. Было ли, позже, наслаждение большее в жизни, чем тот ковш!

В это лето у нас впервые появились две вещи: помидоры и баклажаны. Слова были странные, новые, особенно второе. Мама полюбила баклажаны, из них что-то делали, вкусное, мама хвалила. Я дивилась, почему "синие" — это баклажаны, когда они вовсе не синие — черные. Но когда я попробовала и то и другое, оказалось совсем невкусным — как папины "маслины" — черные горькие сливы, которые он привык есть в Италии. Зачем же они там едят такие гадости? Почему они нравятся взрослым? И икра им нравится — тоже гадость! А помидоры… просто противные: их забыли или посахарить, или посолить.

По сторонам колеистой дороги появлялись мамины "иммортели" (не те позже узнанные и увиденные соломенножесткие, пестрые — солнышками — бессмертники) — мелкие серо-пепельные, мягче кошачьих лап, легкие яйцевидные шарики. Мама и мы встречали их как друзей! Мы знали, что по-французски "immortel" значит "бессмертный". Они не увядали, как все. А потом что-то начинало делаться с летом — все как-то изменялось — и облака, и Ока, и деревья…

Начинались другие звуки и запахи, и мы, в го?ре, уж думали, что это кончается лето, — когда в ставшем по-особенному синим небе, паутинкам в "старом саду", грибам и знакомому запаху сырой соломы мы неосознанно еще оживали в новую радость, в предчувствие, что это вовсе не "лето уходит", а что это "пришла осень!"

Изменники! Еле забрезжившую грусть мы продавали за новую радость, бездумно купаясь в щедро лившейся роскоши сентябрьских рощ! Мы не успевали. Это было состояние опьянения. Точно во вспыхнувшей зеркалом панораме открывался волшебный мир Осени. Но ею кто-то не давал надышаться — чья-то рука так быстро меняла картины, что только бегом могли ноги поспеть и глаза хоть немножечко надышаться: стволы и пеньки грибной рощи, где мы всей семьей — впервые — собрали целую корзину грибов. Мамой на нас надетые головные платочки, Мусин — голубой, мой — розовый; ветер. Верхом, качая загорелые ноги, скачет на гнедой лошадке баба, спеша на "гумно". Таинственность этого слова зажигает мгновенно (на нашем бегу) предчувствие того, что настанет сейчас: над криком мужиков и кружащимися в необычайной упряжи лошадьми, над пестрыми платьями и платками помогающих в молотьбе баб — летящий мелкий желтый "снежок" половы. Смутная память о — "когда я была маленькой" — цепах, взлетающих над рожью.

Вечер. Ветер. Рояльные звуки из окон в музыкой гремящую листву. За аллеей "большой дороги" огненная полоска заката, под тучей. Грушевые карамели во рту — длинными зелеными карандашиками — от сосанья из мутных делающиеся блестящими и прозрачными и тоненькими...

Всей семьей мы выходим в вечерний осенний ветер, "большой дорогой" — в поле. О чем-то говорят старшие, о своем.

Бежим мимо них вперед, дышим ветром, машем хлыстами с листиками на конце. Мама раздает еще по конфете. Уют дороги меж деревьев вдруг обрывается об огромное неприютное поле. Полоска заката узенькая, как осколок грушевой карамельки. Ветер бушует, платки рвутся с голов. У, как холодно... Поворачиваем.

Только наутро увидели, по какому лесу мы шли вчера темным вечером, обходя овраг, поросший ореховыми и другими кустами. Какой стал овраг, летом зеленый! Как мог стать таким пестрым, рыжим, рядом — красным, а рядом — светло-желтым, а рядом — темно-рыжим, и потом — бурым и темно-красным, малиновым! Только теперь видно, какие разные кусты это были все лето, перемешавшиеся в зеленой гуще овраговой кручи! А опушка леса большой дороги, она же всегда была такая зеленая, что даже синяя там, где дубы — а дубы были плохо видны, заросшие вокруг и с боков осинами и березами — теперь каждая их ветвь как выточенная, каждый лист вырезной, точеный, как желудь и желудевая чашечка, — и вместо синевы, темно-зеленой, — все
дубы играют в красное и в золотое, всеми ветками — и они со всем отдельно стоят от осин и кустов. Дуб — это царь деревьев, как лев — царь зверей. А у грибов царь — белый гриб! А у ягод — а у ягод совсем нет царя, потому что малина — лучше клубники, а земляника — лучше малины, а полевая клубника лучше, чем земляника, а куманика… — и так и идет без конца.

Поля — сжаты (стриженые). У дорог — те, осенние, на светлом мясистом стебле — цветы: шапочка мелких, светлорозовых, "прошлогодних". На зеленых, узелками, стеблях — крупные, синие, с плоскими лепестками. Годы поздней мы узнали имя: цикорий. Кучи соломы; мы в нее зарываемся, она пахнет. Яма в старом саду, летом заросшая густо, снова, как год назад, полна зеленой водой. И в упавшей коряге желобок полон воды. Звук пастушьей дудки. Сторожевские дети роют у холмика ямку, с дырой наверху для дыма, жгут под ней костер и пекут картошку. Убежав от фрейлейн, несем туда стащенную на кухне еду.

Отступили назад летние запахи — бузинный, тополиный, липовый. Запах горячей от солнца малины, запах купанья, речных лопухов, матово-зеленых, с белой подкладкой — пряный, немного противный — и все-таки родной. Пахнет прелыми листьями, грибами — и этим пахнет не просто в воздухе, а — в ветре. Запахи не стоят и не веют, как летом, а — несутся, несутся. И мы несемся с горы отчаяннее, чем летом: скоро все кончится. Каждый день мы в тоске выбегаем в "старый сад" и на большую дорогу: глядеть, как много уже со вчера листьев сорвано ветром, — как все пустей ветки, все больше неба, все меньше леса. Но в то время, как глаза печалились, — ноги радовались: загребая все глубже гущу лиственного ковра.

Наконец ветер срывал все, почти совсем все, и свистел в ворохах голых веток. Тогда под ногами — они шли в мягком по щиколотку — оказывалась вся сброшенная сверху краса — малиновая, желтая, рыжая, но она бурела, гасла, превращалась в шорох, в смесь слишком сухого и слишком сырого.

Начинался неуют осени. Ока не плыла медленным голубым зеркалом — она была сине-свинцовая и сердитая, и по ней шла рябь. Шли дожди. На нашем верхнем балконе, за прямыми его, как дождевые струи, серыми решетинками, одетые в драповое, мы низали бусы, срывая темно-янтарные ягодки с густых рябиновых кистей. И как терпеливо и жадно ни старался рот прожевать... проглотить — ничего, кроме огорчения, не получалось от упрямой рыжей мякоти — такой горькой, что дрожали даже игла и нитка, пронизавшие красавицы ягоды.

Когда после двух-трех таких дней дождя мы выбегали на солнце — было так холодно и мокро — руки делались красные и хотелось — и было стыдно — идти греться на кухню.

От луж все кругом было другое, чужое... И впервые за все лето вдруг вспомнилась — Москва.

А уж в доме — сборы. Мы уезжаем. Тюки, корзины, портпледы. Ямщики, тарантасы. Запах лошадиного пота, страст но любимый. Муся его хочет — себе. Мне уступает запах дегтя (колеса, травинки). Спорить некогда. В миг, когда начинает дребезжать колокольчик, и детей рассаживают меж взрослых, и замер дух перед счастьем пути — в сердце кто-то поворачивает нож расставания.

— Прощай, Таруса! Прощай, Ока! — в слезах кричим мы.

Вечно бы так ехать! И никогда не догонишь даль! Но и в блаженстве дороги — темные пятна. Это всё виноваты старшие: ну что из того, что Мусю опять тошнит? Большая беда! Подымается шум. Никто не хочет сидеть рядом с Мусей: ни мама, ни Лёра. "Давайте ее мне! — мирно говорит папа. — Мятных пастилок, воды... Ничего, ничего...

Все пройдет, все пройдет", — повторяет папа, похлопывая по плечу Мусю, — а вот и станция уж видна, и тошноте конец. И вот уж и это умчалось куда-то, вместе с отъезжающими от станции тарантасами, уже не нам звенят колокольчики... Как слабо уже! Ведь только что так громко звенели!

Кончилось волнение перед приходом поезда — с тюками, корзинами, портпледами, саквояжами... Ух, хорошо!

Как быстро летит поезд — та-та-та?м, та-та-та?м, та-та-та?м... — "Дети, сейчас же отойдите от окон!" Вот взрослые — всегда так. Если не вывешиваться, голову не высовывать, — не увидишь во-он того дерева и тех коров за оврагом. (Они — точь-в-точь как те игрушечные в коробке, под елкой: рыжие с белым — и ма-аленькие...) И вот уж их нет — а бежит овраг, кусты бегут, бегут, кружатся, и один весь как будто фарфоровый: листья на нем все целы, все съёженные, коричневые, и ветер по ним прозвенел, — это от поезда ветер!

— Мам, а помнишь...

Но мама не слышит. Мусю, кажется, уж опять начало тошнить? "Муся, сядь сюда, лицом к движению".

Я гляжу на бледное лицо Муси. Мне жаль ее, но я тайно горжусь. Меня — я вот маленькая и "слабая" — а меня никогда не тошнит!

Мама устает от дороги и сердится. Лёра — всегда спокойна.

Она ласково говорит с Мусей, старается ее отвлечь, рассмешить. Муся улыбается ей через силу. "Я говорила, фрейлейн, что не надо было ее так кормить на дорогу, это всегда хуже…" — недовольно замечает мама.

— Та-та-там, та-та-там, та-та-там... — отвечает поезд.

А я уж сплю, привалясь о толстый портплед.

назад - далее - к содержанию

--

   

Примечание 115

"Здесь поезда кричат, как пароходы…" — это стихотворение АЦ входит другим, более поздним, дополненным вариантом в кн. АЦ "Мой единственный сборник" (М.: Дом-музей М. Цветаевой, "Изограф", 1995. С. 88—89), где оно дается под названием "Чужбина" с посвящением "Тарусе, вдали от нее". Строка "Идут, идут военные обозы…" в первоначальном варианте звучала: "Идут, идут тюремные обозы".

Примечание 116

…нежно любя маму и видя трудность ее жизни, извиняла ей… — Так виделось АЦ в детстве; на самом деле их отношения были далеко не безоблачны. В письме И. В. Цветаева к А. А. Иловайской от 28 сентября 1905 г. читаем: "Мысль о совместной жизни в Тарусе (Марии Александровны) с m-me Мейн неосуществима никоим образом: одна из них тупеет с годами, ничего не читая… другая — гордячка, резкая в ответах и склонная кипеть из-за пустяков. К этому у обеих — полное отсутствие взаимного уважения и сильные склонности сцепиться и вступить в словесный бой… И покойный Мейн просил меня не допускать их совместного жительства" (Лубянникова Е. Бабушка Тьо. С. 15—16).

Примечание 117

Кирилловны — им посвящен очерк МЦ "Хлыстовки", который печатался и под редакционным названием "Кирилловны".

 

 

         
  Экскурсия по залам музея Уголки цветаевского Крыма Гости цветаевского дома  
  ---Феодосия Цветаевых
---Коктебельские вечера
---Гостиная Цветаевых
---Марина Цветаева
---Анастасия Цветаева
---"Я жила на Бульварной" (АЦ)
---Дом-музей М. и А. Цветаевых
---Феодосия Марины Цветаевой
---Крым в судьбе М. Цветаевой
---Максимилиан Волошин
---Василий Дембовецкий
---Константин Богаевский

---Литературная гостиная
---Гостевая книга музея
 
         
  Жизнь и творчество сестёр Литературный мир Цветаевых Музей открытых дверей  
  ---Хронология М. Цветаевой
---Хронология А. Цветаевой
---Биография М. Цветаевой
---Биография А. Цветаевой
---Исследования и публикации
---Воспоминания А. Цветаевой
---Документальные фильмы

---Цветаевские фестивали
---Адрес музея и контакты
---Лента новостей музея
---Открытые фонды музея
---Музейная педагогика
---Ссылки на другие музеи
 

© 2011-2017 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна)

.


 

Музей Марины и Анастасии Цветаевых входит в структуру Государственного бюджетного учреждения Республики Крым "Историко-культурный, мемориальный музей-заповедник "Киммерия М. А. Волошина"

Администратор сайта kimmeria@kimmeria.com

Яндекс.Метрика
Яндекс цитирования