Навигация по сайту


       
 
 

Анастасия Ивановна Цветаева. Воспоминания
назад -
далее - к содержанию

Раздел первый. ДЕТСТВО
Часть первая РОССИЯ
Глава 13 НАША МОСКОВСКАЯ ЗИМА 1901—1902 ГОДОВ. МУСИНА ГИМНАЗИЯ. "ЗОЛОТЫЕ КУДРИ". НОВЫЙ РЕПЕТИТОР. МАМИН ПЕРЕВОД С НЕМЕЦКОГО. КНИГИ. МУСИН ХАРАКТЕР. МАМИНЫ РАССКАЗЫ. МАРИЯ ВАСИЛЬЕВНА. РАМС. ВОРОБЬЕВЫ ГОРЫ

"Москва! Как много в этом звуке..." Москва! Вечер. Черно (см. Примечание 118).

Блеснул вокзал с матовыми шарами стенных ламп и высокими окнами, с великаньим самоваром и всякой снедью, с шоколадом и мячиками апельсинов, с ватагой носильщиков в белых фартуках, с бляхами на груди — наш такой ласковый, точно он нам родной, — и извозчики ласковые, особенно — старый (зато молодые — веселы...). Нас рассовали меж взрослых, заткнули в пролетки, как дорожный багаж, и я уже хнычу, потому что хочется, чтобы верх пролетки был поднят (тогда так уютно под его круглым шатром), — а кто-то сказал, что дождя не будет, чтобы верха пролеток спускали — так удобнее для вещей. "Ася, да ты замолчишь или нет? Затянула свое "и-и-и"! Какая мука с этими детьми ездить! Бери с Муси пример: она никогда не плачет". ("А зато
ее сейчас затошнит..." — не смею сказать я.)

Мы переезжаем огромную площадь перед Курским вокзалом. Она вся блестит от дождя, и в провалах луж — столбики от фонарей; они дрожат и переливаются — желтые, совсем как от месяца, отраженье, в Оке. Подковы лошадей чмокают о лужи. Москва!

Одноэтажные и двухэтажные (окраина) домики, сияние низких магазинных окон, золоченый крендель над булочной, запах — жареных пирогов? борща? — из раскрытых в свет дверей трактира. Песня. Грохот колес по булыжникам мостовой. Поворот из переулка в переулок. Церковки...

Сон прошел. Но...

Уже радость ехать — домой, счастье встречи с Москвой всех нас разбудили и примирили. Мусю уже не тошнит.

Мама смеется. Лёра кивает нам, чуть подшучивая... Из соседней пролетки Андрюша весело говорит что-то… Голос папы: "А вечер холодный... Ты не простудишься, Маня?"

Садовая! Широкая, тихая улица: большие дома, особняки, рядом — маленькие сады. Опять церковь! А почему бывают разные купола? У одних — синие просто, у других — синие с золотыми звездами, а у других — золотые... А колокольни...

Мы — дома. Наш, прежний, все тот же милый дом обнял нас летним запахом пустых комнат, нафталина, печенья, еще чего-то... Стуком ставен, голосами знакомой прислуги, суетой и жаром первого вечера... Уже несут самовар. Хлеб с маслом и колбасой, яйца, сыр, ватрушки, калачи... В белом молочнике с синей, выпуклой ласточкой-ручкой! — сливки.

А на дворе опять дождь...

В эту осень — наших девяти и семи лет — Маруся поступила в первый класс Московской 4-й гимназии на Садовой, близ Кудринской (ныне площадь Восстания). Это было тяжелое многооконное здание двух цветов — светло- и темно-желтого.

Но то, что случилось со мной, когда я в первый раз с гувернанткой зашла за Мусей в переднюю гимназии, — меня потрясло. Сколько я ни слыхала о том, как дразнят там новичков — в мужских гимназиях их даже жестоко били; шел слух, что мальчику вывихнули или сломали ногу — это все было — рассказ о где-то там, с кем-то... Но когда я оказалась окружена толпой девочек в коричневом и черном, заплясавших вокруг меня, дергавших меня, кричащих, строящих нарочитые рожи, — я была ошеломлена и готовилась к реву. Уже шла мне на помощь гувернантка — но не менее, чем озорная ватага девчонок, меня потряс холод, с которым не заступилась за меня Муся. Возмущенная предательством, я шла с ней рядом по Садовой и Ермолаевскому переулку (мимо церкви, где Мусю крестили (см. Примечание 119), меня крестили в церкви в Благовещенском переулке) — домой, где мы снова будем сестрами, такими похожими, связанными целым миром всего. Обиды от нее дома — не потрясали, они были в порядке вещей. Но обида такая — ее примыкание к врагам, травившим (не зная еще, может быть, этих слов, я их чуяла) — была как дурной сон. Я понимала, что заступиться за меня ей мешает ложный стыд, но этим не все было сказано: будь только это — она бы чувствовала вину передо мной. А этого не было. Как в дурном сне — такие бывали во время тяжелых инфлюэнц, простуд с жаром — Муся в час наших приходов за ней вдруг душевно примыкала к дразнящим.

Эти заходы в гимназию стали мне ежедневной мукой. Но маме я, помнится, ничего не сказала — тогда, по крайней мере. (Позже мама узнала и бранила Мусю.)

Но однажды, когда девочка, с которой Муся дружила более чем с другими — Несмеянова — запрыгала с девочками передо мной, крича: "Цветашка, Цветашка, красная рубашка!" — я, для себя неожиданно, ответно завизжала ей в лицо: "Несмеяшка, Несмеяшка, желтая рубашка!" Контраст моего маленького роста (я была очень мала, казалась моложе моих лет) и, в отчаянии, дерзкой самозащиты произвели магическое действие: с этого дня меня перестали дразнить. Честь была спасена. Тень, павшая на мои дни, исчезла.

Утра мои, без Муси пустые и тревожные перед уходом в гимназию, стали ясны и спокойны. Я вставала много ранее мамы и занималась вырезыванием бумажных балерин. Вырезывалась одна из сложенной во много раз бумаги — и вдруг хрупко множилась в цепочку таких же, как во сне, точно таких же! Я смотрела на золотую искру в цветке на обоях, убеждая себя, что "сейчас тут появится волшебница". Я прокрадывалась вниз узнать у маминой горничной, не просну лась ли мама. Нет, еще спит. Косые лучи солнца, выпуклые, будто трехмерные от кружащейся в них пыли, перерезают гостиную, скрывая часть "Лёриного" трюмо. Это трюмо Лёриной мамы. Я стою перед ним: я похожа на Мусю лицом, только худей и бледней. Ровная полоска волос на лбу, русых; глаза зеленые, темней, чем у Муси; прямой нос (длинней, чем у Муси); пухлый рот. "Это — я... я..."

Мама зовет! Бегу в спальню, влезаю на темно-красное ватное одеяло, ложусь к маме. Затем мы — в столовой. Пьем желудевый кофе с молоком из кружек с синими птицами и едим мелкую-мелкую (завитушками) сдобу от Севастьянова. После чего — урок с мамой. Это уже вторая зима. Я пишу хорошо, прямым почерком. Это немножко как рисовать.

В шесть лет, перед первым уроком внизу, у мамы, мы сказали молитву перед учением "Преблагий Господи...".

Однажды Маруся (мы все чаще звали ее так) принесла из гимназии маленького формата книжечку "Золотые кудри" (автором мне мерещится Элиот, но, может быть, — аберрация, см. Примечание 120). Забыла ли она ее дома в парте или оставила прочесть после — но книжечка попалась мне в руки, и я читала ее не отрываясь. Что-то восхитительное было в ней: девушка в золотых кудрях — башня замка — (может быть, ее звали Эллен?). Чей-то далекий путь, чья-то разлука и над полем с костями (битва?) ветер и реянье птиц. Сердце пылало, как от Ундины, распахивалось шире и шире — в эту минуту вошла Маруся. В моем восхищении и растерянном лице она прочла все. Молча подошла она ко мне, взяла книгу, оттолкнула меня и спрятала в парту. Только тогда, надменно торжествуя победу, она проронила: "Читаешь чужие книги? Без спросу?" Своего ответа не помню — он потонул в горе о прерванном счастье и о жестокости надо мной. Но и спорить, и просить мешало что-то: то же чувство, что запрещало просить старших подарить что-нибудь или посягать на владенье "Ундиной", если твое — "Рустем и Зораб", — заставляло страдать молча.

Разлука с "Золотыми кудрями" была суждена, как разлука в книге. Спорить было не с кем. Но острота боли памятна мне до сих пор. Марина унесла книгу и никогда не принесла ее вновь. И я знала, что ее страдание ревности оттого, что в ее наедине с книгой вкрался третий, — не менее сильно, чем мое.

Мама не узнала об этом. У нас и от нее были тайны. От нее, которая... Но она бы вошла с праведным гневом в узор наших скрестившихся мук, а тут и гнев ничему не помог бы.

Мама была прямее дочери. Стариннее. И ее: "Как? Чтобы... мои дети..." — не спасло бы тут ничего.

У Андрюши был новый репетитор, Александр Павлович Гуляев (см. Примечание 121): невысокий, с назад зачесанными густыми белокурыми волосами, усами и бородкой. Голубые его глаза всегда смеялись, и довольный (а может, застенчивый) хохоток полнил дом. Он ходил в студенческом. Этот человек подействовал на воображение Маруси. Я не помню фактов, кроме одного: она написала ему письмо (признание?) — и оно вызвало его смех и поправки красным карандашом — ошибок. Узналась история — старшими. Думаю, были крупные слезы в зеленых, цвета крыжовника, гордых, обиженных горько глазах Маруси. Сразу ли скошена была эта несчастная страсть? Была ли мама деликатна — или груба с ней? Могло быть и то и другое.

Но вскоре это в доме заслонилось иным увлечением — обоюдным — Александра Павловича и Лёры. Мне неведом путь развития этого чувства и его глубина. Конечно, папа и мама косились на происходящее. И кажется, виновник его был переселен в кухонный флигель. Там вечерами горел зеленый абажур керосиновой лампы и, быть может, также Лёрино сердце. "Может быть, Александр Павлович пишет Лёре письмо…" — думали мы.

Были времена студенческих беспорядков, сходок, собраний. Помню слова "педель", "казаки", "нагайки", имя Льва Толстого и споры о смертной казни. Заманчиво звучали непонятные слова: "Дикая утка" (см. Примечание 122), "Потонувший колокол" (см. Примечание 123), "Чайка". Повторялось странное чу?дное слово "Раутенделейн" (см. Примечание 124) ... Мама, Лёра, приезжавшая молодежь Добротворских, сыновья дяди Пети — медик (будущий врач-психиатр) Сережа (см. Примечание 125), брат его Володя (см. Примечание 126) и сестра их Саша (тоже медичка, см. Примечание 127) — Цветаевы, Александр Павлович, — все говорили о Художественном театре, благоговели перед ним.

В эту зиму нас, детей, вновь, как и в прежние, повезли в Большой театр. Уж теперь Маруся не бросала из ложи вниз апельсиновых корок. Завороженно она смотрела отроческими уже глазами на медленно поднимавшийся занавес, пурпуровый, на взмах дирижерской палочки (дирижер во фраке был похож на Чернилку из сказки Гофмана). Медленно погасал чудовищный цветок люстры.

Вечерами помню чтение вслух французского романа "Le vaste, vaste monde"("Широкий, широкий мир" (фр.), видимо, перевод с английского "The wide, wide world"; см. Примечание 128). Я не помню ни одной сцены оттуда, ни фабулы — того, что так входило в душу маме и Мусе, — но помню трепет о каком-то одиночестве (бескрайнем жизненном пространстве) вокруг девочки... Некрасивое, худое, скуластое лицо мадемуазель Мари, монотонное чтение...

Я засыпала. О другом английском романе мама говорила с восхищением: "Вырастете — будете читать “Джейн Эйр”".

Мама хорошо знала английский — "аглицкий", как говорили тогда.

Среди маминых книг стояла тоненькая переплетенная книга: "Она ждала" (см. Примечание 129). Новелла Пауля Гейзе; перевод Марии Мейн — мамы. Много лет спустя, уже после мамы, мы прочли эту повесть о верной женской любви к человеку, из жизни той юной женщины давно ушедшему. Может быть, мама, переводя, помнила свою прежнюю любовь — С.Э.? По-прежнему вечерами приходил иногда "курлык": лежание с мамой под шубой на ее постели с черным котом Васей и засыпание, пока не раздадутся папины шаги по мосткам — ужин, чай. По-прежнему мама приходила наверх читать нам вслух какую-нибудь любимую книгу: мы кидались усаживать ее на стул, уложенный подушками, увешанный одеялами…

Милое мамино лицо улыбалось, она поправляла на плечах свою клетчатую шаль, раскрывала книгу… Блаженные часы жизни!

В утренние часы, без Муси, я помогала маме поливать цветы, залезала под рояль, за которым стоял недосягаемый для взрослых цветок в кадке — лапчатый филодендрон. Держала руки с надетым на них мотком шерсти, которую мама сматывала в клубок.

В эту зиму мама начала учить меня музыке. Но радо стей, даримых ей Мусей, не последовало: способности мои были средние, прилежание к игре — еще ниже. К тому же и рука — мала.

В гимназии ли простудилась Маруся? Она слегла с воспалением легких. Мама ухаживала за ней умело — была сестрой милосердия; строго исполняла советы доброго доктора Ярхо. Но однажды выздоравливавшая Маруся попросила меня тайком принести ей из буфета кусок холодного мяса.

Сердце у меня билось, я летела с ним, как лиса с петухом. Марусино наслаждение было велико, но результаты проделки были невеселы. Мусе стало хуже. Мне попало, бранили.

Но натура Муси победила. Она встала.

В эту зиму заболела дочь умершего папиного брата (см. Примечание 130), дяди Феди, подросток Шура: она лежала в больнице, и мама навещала ее. Там же мама познакомилась и подружилась с молодой женщиной-калекой, болевшей туберкулезом, ходившей на костылях. Звали ее Мария Митрофановна. Мама приняла в ней участие и стала денежно помогать ей, как подруге своего детства Тоне, и сводной сестре дедушки, Марии Степановне Камковой, и Марии Васильевне Ивановой, акушерке, помогавшей при нашем рождении. Каждый месяц мама давала ей блестящий золотой десятирублевик.

Как могла я так долго не рассказать о ней, о Марии Васильевне?!. Это один из милейших людей, встреченных мной в жизни. Ниже среднего роста, но не кажущаяся маленькой по стройности и худобе, всегда в черном, она стоит — руки за спину — у печки в детской, улыбаясь какой-то терпкой, жалкой улыбкой, что-то рассказывает — такое же горькое и скромное, как сама. У нее сестра, которая часто болеет, у ней трудный характер. Иногда Мария Васильевна негодует на нее. У них множество каких-то дальних родственников, двоюродных племянников, о которых надо заботиться, хоть и не из чего: кому зашить-заштопать, кого накормить, кому постирать, кого пустить переночевать...

Живет она за Москвой, в Реутове, при каком-то медицинском учреждении, — и из рассказов ее восстает что-то гулкое, огромное, неуютное; мне мерещатся какие-то черные чугунные лестницы (говорила ли она о них? или я их изобрела?), какие-то затурканные, злые друг к другу люди, бедность, ссоры, гул какой-то страшной жизни, в которой бьется Мария Васильевна со своей сестрой Александрой и тощими студентами-племянниками. И помнится сын ее, восемнадцатилетний Саша, умиравший от чахотки в сухумской больнице, ждавший ее, мать, слышавший гудок парохода, ее везшего, просивший врачей поддержать его жизнь до ее прихода. Была ли не выполнена его просьба или не была выполнима? Он умер за несколько минут до ее прихода в больницу. Мы видели его фотографию — у него были те же тонкие черты, что у матери, те же огромные черные глаза, тот же скорбный рот… Как Марина ее любила! И как она любила Марину…

Муся и я любили ее приходы, ее добрый смешок, ее тихий голос, ее задушевную ласковость. Сколько могло ей быть лет? Не знаю. Такие люди не имеют возраста. Смуглость худых щек была — старческая. Волосы (тугой монашеский пробор) черны. И была у нее еще дочь Лиза, красавица, ученица. Мы ее не видали.

Иногда вечерами мы играли в карты — в дурака, в ведьму (азарт ужаса нахождения у себя вдруг пиковой дамы делал вторую игру любимее первой). Но самой любимой была игра в рамс. Я не помню ее сути, но до сих пор помню трепет, радость этой игры и знаю, что было в ней нечто благородное, выше всех других игр. Помню торжество козырного рамса; может быть, я неверно взяла слово "благородное", может быть, надо — "торжественное"? Эту игру я до сих пор — по памяти — чту. Но, может быть, по субъективной аналогии назову игру в горелки. И в беспредельном "кругу" тарусской "сторожевской" поляны за дачей, и в более узком — залы в Москве — память о жарком лете и радости этой игры имеет в себе нечто от рамса.

Рождество 1901 года было для Маруси особенным: первые ее каникулы. И хотя, учась отлично и готовя уроки неучитываемо быстро, она успевала и читать, и рисовать, и играть на рояле, и драться со мной, как и до гимназии, — все же, думаю, Рождество загорелось ей в этом году еще ярче. И панорама, и подаренная Андрюше игра "китайские тени" — набегающая гонка черных силуэтиков на фоне полукруглого экрана круглого картонного сооружения, и бенгальский огонь Лёриных "живых картин" — все просияло ей ослепительнее, перед потуханием о тяжелые двери четвертой Московской гимназии на Садовой. С Несмеяновой она дружила по-прежнему — озорной, некрасивой, насмешливой девочкой. В музыкальной школе успехи ее росли, мама мечтала о ее будущности музыканта. "Маруся будет музыкантом, — говорила мама, — Ася — художницей… Все, что мне не далось до конца в жизни, они…"

Может быть, играя в пустой нашей зале, горя за роялем еще больше, чем за палитрой и книгой, даже чем за дневником (начатым с девических лет — черные томики росли, уж был начат девятый), — мама мечтала о зале, полной слушателей, способных оценить ее игру? Папа был к музыке глух, ее отец, с нею игравший в четыре руки, умер… Мама так и не узнала, что слово, стихи — отстранят с Мусиного пути музыку.

Я не сказала, какие книги читала нам теперь вслух мама: зловеще-колдовского "Щелкунчика" Гофмана и его волшебное светлое "Чудесное дитя", "Без семьи" Гектора Мало (по-французски). Маруся, знавшая язык много лучше меня, страстно полюбила эту книгу и так часто говорила с мамой о ней, что я, иногда под нее засыпавшая, с детства сохраняла в памяти имена Виталиса и Реми, собак Зербино, Капи и Дольче, обезьянки Жоли-Kёp, так жалобно умиравшей в стужу, заболев в переходах бродячей труппы. Научившись читать легко, с пяти-шести лет, я в шесть-семь лет читала книги сама. Вслед за Мусей, читавшей в четыре года по вывескам, я читала любимые сказки всех нас: андерсеновских "Русалочку" и "Снежную Королеву". Что-то было общее между Марусей и Маленькой разбойницей, и Маруся любила ее иной любовью, чем Ундину, Русалочку, Герду, чувство к которым походило на обожание снизу вверх — Наполеона и сына его, мальчика, Римского короля, "Лунного короля" Людовика Баварского, и звалось "amour bleu" ("Возвышенная любовь", фр).

Мне кажется, в ее любви к Маленькой разбойнице было некое панибратство, узнавание себя в другом, молчаливый кивок. Была в Марине с детства какая-то брешь в ее соотношениях с дурным и хорошим: со страстью к чему-то и непомерной гордостью она легко — хотя, может быть, и ненадолго — переставляла места, подтасовывала. Пылко делала зло. Нелегко на добро сдавалась. Насмехалась, отрицала суд над собой. Но зато — когда уж приходила к раскаянию — скупыми на вид своими слезами сжигала свою часть греха.

Помню — и во всю жизнь потом — ее лицо таких дней и часов: светлые, светлее обычного от заплаканности и мук застенчивости, глаза. Выражение отрешенности, отсутствия среди тех, за обиды которым каялась. Словно прислушивалась к чему-то, ей одной слышимому, что одно было ей непререкаемо.

А мама в эту зиму особенно увлекалась медициной. Часто ездила в Иверскую общину сестер милосердия. Часто бывала на симфонических концертах. Читала "Жизнь Иисуса" Э. Ренана (см. Примечание 131), показывала нам репродукцию поленовского Христа (см. Примечание 132), идущего по берегу Генисаретского озера, не похожего на все другие Его изображения. Она читала Генрика Ибсена, не пропускала ни одной пьесы Художественного театра. Однажды с нею случилось удивительное: придя оттуда после спектакля, она увидела, что на ней нет ее любимой золотой броши с рельефом женщины у рояля.

Расстроилась — так как это был дедушкин подарок; мама, поискав с дворником, несшим фонарь, потерю по Трехпрудному переулку, легла огорченной, увидела сон: Камергерский переулок, утро, первый снежок. Она идет по левому тротуару; перед ней — горбик снега, возле него — желтое.

"Брошь? — думает мама. — Нет, не может быть, среди белого дня! Это — осенний листок". Она подошла ближе, нагнулась, подняла — брошь. Подняла — и проснулась. "Я пойду искать мою брошку!" — сказала она. Хоть и убеждали ее, что тщетно, поздно, сто раз успели поднять — она пошла. "Одно верно, — сказал ей кто-то вслед, — сегодня первый снег!"

Она вернулась — с брошью, потрясенная. Явь оказалась точной копией сна: левый тротуар, горбик снега, и — желтое.

"Ну, теперь уж наверняка желтый лист!" — сказала она себе с горечью. Подошла — на тротуаре, в одиннадцатом часу утра, лежала ее золотая, довольно крупная, круглая брошь.

В эту зиму исполнилась мамина мечта: она давно хотела играть на гитаре. Гитара была куплена, но не было учителя.

Она, верно, много думала об этом, потому что увидела сон, что идет по пустынной улице, входит в высокий дом, поднимается по лестнице в верхний этаж и читает на металлической дощечке: "Учитель игры на гитаре Шульман". Позвонила. К ней вышел старик с седой бородкой. Она проснулась.

Наяву она погоревала, что это был только сон, — и забыла.

Прошло порядочно времени. Нам взяли приходящую учительницу немецкого языка, тонную даму в синем. Ее фамилия была Шульман. В разговоре с мамой она упомянула о муже, с которым жила врозь. "Мой муж — учитель музыки, — сказала она, — он дает уроки игры на гитаре и других струнных инструментах". — "Как адрес вашего супруга? — спросила мама в тревоге. — Моя давняя мечта — игра на гитаре".

Все случилось — как с брошью: он жил в той же пустынной улочке, в том же высоком доме, на двери его квартиры в верх нем этаже была металлическая дощечка с приснившейся маме фамилией. Маме — она еле могла заговорить от волнения — отпер тот самый старик с седой бородкой — и мама выучилась у него играть на гитаре.

Еe рассказ о сне все в доме помнили. Явь повторила сон в точности, лишь подарив маме название улочки и номер дома, не бывшие во сне. Что это было? То, что зовут иные "медиумичность"?

Еще одно случилось в этом году: к Тете из Невшателя приехала ее подруга юности, долгожданная Laure (Лоор).

Погостив у Тьо в Тарусе, она проездом остановилась у нас.

Маленькая, седая старушка. Спала на диване в гостиной, мало говорила. Мы услыхали из разговоров старших, что по други встретились плохо и Лоор уехала в свой Невшатель, разочарованная в Сусанне. Летом, глядя поверх черепаховых дедушкиных очков, Тетя сказала о Лоор что-то туманное нам и грустное...

Уют дома, где родился и где идет детство! Он кажется вечным! Кто мог знать, что это последний год детства нашего в этом доме, что нежданные события уведут нас так надолго из него, что детство кончится от него так далеко...

Снова рождественский вечер — ожидание елки — елка — погасание ее — мир подарков, разложенных на сине-зеленом коленкоровом небе с золотыми бумажными звездами и ангелами, несущими золотые слова: "Слава в вышних Богу (см. Примечание 133), и на земле мир, в человецех — благоволение"... Снова мамина спальня, и свеча горит на бабушкином комоде, освещая картонные силуэты Девы Марии над кормушкой, где сияет Младенец, Иосиф и волхвы... И, как "когда мы были маленькие", поём с мамой... И портрет бабушки молодой нашей смотрит на нас. А выше всего, где горит лампада в углу — образ, которым дедушка благословил маму перед ее свадьбой, и две восковые свечи под стеклом, обвитые золоченой полоской, тонут в веточках белого флердоранжа, — свадебные цветы папы и мамы... Зала уже темна. Только отблеск далекой лампы — в трюмо, черно-серебряном. Как пахнет елкой! Мандаринами! Воском! Какие предстоят чудные утра — просыпание с мыслью — Рождество! Мы кружимся, взявшись за руки — вцепившись согнутыми косточками четырех пальцев — в такие же, две руки в две руки, ноги — к центру кружения, тела — резко откинутые, образуя с полом залы острый угол. О, как чудно так кружиться — голова летит, уж ничего не видно, так страшно и так ужасно приятно... "А я тебя сейчас отпущу!.." — испытующе-лукаво, громким шепотом мне — Муся. Я судорожно вцепляюсь в ее пальцы, ошпаренная ужасом, — хоть знаю, что она дразнит, не сделает. Зала кружится — окна летят, будто они — полоса!

"Дети! Опять! — кричит мама. — Перестаньте сейчас же!"

Все так на свете кончается! Приходится перестать...

В эту зиму я с мамой — Муся была в гимназии — поехала на собачью выставку. Сколько их было в огромном манеже?

В несчетных различных собачьих телах та же чудная их душа, те же глаза, умилительные даже в сердитости... Я была в блаженстве. Но из всех собак мне по сей день помнится огромный сенбернар, до того ласковый в своем величии, что давал гладить великолепную, шоколадную с белым, голову до самых щек, похожих на белый гриб. Шелк висящих ушей, кудрявых, и раскрытая пасть, жарко дышащая, улыбающаяся, и глаза сенбернаровы — у носа выше, к вискам ниже, со складкой над ними у чуть поднятых бровей.

Как в детстве, мы ходили иногда в Александровский сад, в его сырую волшебную глубину. На ту улочку, которую Преториус звала "die stille Strasse" ("Тихая улица", нем.). Ходили в пассажи. Их стеклянные потолки, пустые фонтаны, чучела стоящих медведей пленяли нас, как в самом раннем детстве. Мы — те же.

И были еще — Воробьевы горы, — в этих горах жили американские горы — как же про них рассказать? Спорили: "Неверно, это французские горы…" Мы не слушали. Было некогда: сердцебиение начиналось, еще когда среди старших мы подходили к ни на что не похожему сооружению из взнесенных, и падающих, и снова взнесенных горбатостей, обретя билеты, право на приобщение к полету, толклись с расширенными зрачками в ожидании зова. Когда же, удерживаемые и подталкиваемые, мы переступали какой-то порог, водружась на сиденье посреди пустоты, высоко над Москвой-рекой, не видя ни ее, ни светящейся дали, — ощущали, что внезапно что-то уходит из-под ног, и в свисте ветра, прыжка сумасшедшего, мы, вцепясь в перила, обрамлявшие сиденья, ухали в пропасть и, взлетев, рушились еще ниже в беспрерывном полете — ты — переставал быть, ты только дышал и боялся, летел, пропадал, цепляясь за пол ступнями, и единственно твоим было биение сердца, захлебнувшегося собой. Нет, не так и не то: наслаждение, хрупкое, как свист ветра в ушах, как эти взлетания и уханья в бездну, которые сейчас прекратятся… Взлет уже глаже, и по устающей сгорбленности, распрямляясь, вылетанье к концу, внезапно под ноги легшему… И тогда, обессиленные, под говор старших, медленно вверх по тропинке, в море кустов — к той террасе крынкинского ресторана (см. Примечание 134), где шипучка, грушевая и пирожные и откуда — сиянье высоты, воздуха, и Москва вдали — россыпь жемчужин, и шелковым ручейком — блеск реки…

назад - далее - к содержанию

--

   

Примечание 118

"Москва! Как много в этом звуке…" — строка из "Евгения Онегина" А. С. Пушкина.

Примечание 119

…мимо церкви, где Мусю крестили… — Единственная в Москве церковь, освященная во имя Св. Ермолая, стояла до революции на Большой Садовой улице рядом со станцией метро "Маяковская" на том месте, где сейчас разбит небольшой сквер между двумя "сталинскими" жилыми домами (№ 6 и 8). Церковь Св. Ермолая появилась здесь еще в 1610 г. — ее основал патриарх Гермоген как свой моленный храм в Патриаршей слободе, устроенной близ стены Земляного города на "Козьем Болоте".

Примечание 120

"Золотые кудри" — книга английской писательницы Джордж Элиот (наст. имя Мэри Анн Эванс,1819—1880). Русский перевод вышел в 1901 г.

Примечание 121

Александр Павлович Гуляев — см. о нем в очерке МЦ "Мать и музыка", где говорится, что ее мать называла его Зубоскалом. АЦ рассказывает о нем также в очерке "О брате моем Андрее Ивановиче Цветаеве" (Наука и жизнь. 1987. № 3. С. 114).

Примечание 122

"Дикая утка" — драма Г. Ибсена.

Примечание 123

"Потонувший колокол" — сказка-драма Г. Гауптмана.

Примечание 124

"Раутенделейн" (нем. Rautendelein) — лесная фея, русалка.

Примечание 125

…медик (будущий врач-психиатр) Сережа… — Сергей Петрович Цветаев (1872—1912, указ. Е. И. Лубянниковой), врач-психиатр, выпускник Московского университета, работал в Мещерской психиатрической больнице. Умер от несчастного случая: отравился трупным ядом.

Примечание 126

…брат его Володя… — Владимир Петрович Цветаев (1877—1928), юрист, выпускник Московского университета; работал в Калуге, в Уфе. Покончил с собой.

Примечание 127

…сестра их Саша (тоже медичка)… — Александра Петровна Цветаева (в замужестве Ручковская, 1887—1972, указ. Е. И. Лубянниковой), врач, жена медика-эпидемиолога, микробиолога, члена-корреспондента АН Сергея Никифоровича Ручковского (1888—1968, указ. О. Переверзевым).

Примечание 128

"The wide, wide world" — знаменитый роман американской писательницы Элизабет Уэзерелл (1819—1885) "Широкий, широкий мир".

Примечание 129

"Она ждала" — новелла немецкого писателя Пауля Гейзе (1830—1914) вышла в переводе М.Мейн в Университетской типографии в 1891 г. (имя переводчика было указано в издании инициалами "М. М.").

Примечание 130

 …дочь умершего папиного брата… подросток Шура... — Александра Федоровна Цветаева (1887—1945, указ. Е. И. Лубянниковой). Мария Митрофановна — речь идет о М. М. Богдановой, дочери полковника.

Примечание 131

Читала "Жизнь Иисуса" Э. Ренана… — Писатель Эрнест Жозеф Ренан (1823—1892) в этой широко известной книге изобразил Христа некогда существовавшим проповедником-романтиком; такая "популярная трактовка" способствовала распространению безверия в образованных слоях общества.

Примечание 132

…репродукцию поленовского Христа… — Речь идет о картине В. Д. Поленова "На Генисаретском (Тивериадском) озере".

Примечание 133

"Слава в вышних Богу, и на земле мир, в человецех — благоволение" — строка из Ев. от Луки, гл. 2, 14.

Примечание 134

…к той террасе крынкинского ресторана… — Ресторан Крынкина на Воробьевых горах в Москве располагался в деревянном, теремковом по стилю здании и славился своей кухней. М. А. Булгаков в романе "Мастер и Маргарита" (гл. 31) пишет: "На Воробьевых горах над этими импровизированными трактирчиками гордо возвышался знаменитый ресторан Крынкина".

 

 

         
  Экскурсия по залам музея Уголки цветаевского Крыма Гости цветаевского дома  
  ---Феодосия Цветаевых
---Коктебельские вечера
---Гостиная Цветаевых
---Марина Цветаева
---Анастасия Цветаева
---"Я жила на Бульварной" (АЦ)
---Дом-музей М. и А. Цветаевых
---Феодосия Марины Цветаевой
---Крым в судьбе М. Цветаевой
---Максимилиан Волошин
---Василий Дембовецкий
---Константин Богаевский

---Литературная гостиная
---Гостевая книга музея
 
         
  Жизнь и творчество сестёр Литературный мир Цветаевых Музей открытых дверей  
  ---Хронология М. Цветаевой
---Хронология А. Цветаевой
---Биография М. Цветаевой
---Биография А. Цветаевой
---Исследования и публикации
---Воспоминания А. Цветаевой
---Документальные фильмы

---Цветаевские фестивали
---Адрес музея и контакты
---Лента новостей музея
---Открытые фонды музея
---Музейная педагогика
---Ссылки на другие музеи
 

© 2011-2017 KWD (при использовании материалов активная ссылка обязательна)

.


 

Музей Марины и Анастасии Цветаевых входит в структуру Государственного бюджетного учреждения Республики Крым "Историко-культурный, мемориальный музей-заповедник "Киммерия М. А. Волошина"

Администратор сайта kimmeria@kimmeria.com

Яндекс.Метрика
Яндекс цитирования